Цымбал взглянул на него испуганно, недоумевающе. Он никогда и никому не обмолвился о конспиративном имени своей Кати. Как узнал это Долинин? И не знают ли другие? Он был не виноват, он крепко хранил свою и Катину тайну и выдал ее только Долинину этим рывком к двери, к выходу. А куда он рвался? Куда бы он пошел? И что бы смог изменить своими метаниями по морозной улице? Прав Долинин. Если жива Люба, то живет еще, может быть, и Катя. Надо снова ждать, ждать, ждать…
Любу этой же ночью отвезли в Ленинград, в госпиталь Медицинской академии. Цымбал по льду ушел к себе за реку, унося в душе с новой силой ожившие страхи за любимую. Преснякова вызвали в отделение. Ушла и Варенька. Оставшиеся в подвальчике невесело сидели до утра, говорили о том, как еще рано устраивать праздники, до чего же еще много впереди горя, крови и слез…
Долинин почти не участвовал в разговоре. Перед ним все стоял образ упрямого и горячего Наума, человека, в котором большая воля как–то странно сочеталась с нетерпеливой порывистостью, суровость — с удивительной добротой. И когда Терентьев, тоже совсем не к разговору, сказал: «Эх, Наум, Наум!» — Долинин незаметно для других крепко, до боли, сжал его костлявое колено.
3
Близился новый год, надвигались и какие–то новые события. В штабе армии шла суматоха, все были озабочены. Долинин никого ни о чем не расспрашивал, он знал: когда надо — сами скажут, и только строил догадки.
Пресняков получил особо секретное указание усилить бдительность, предупредил об этом Терентьева.
На военных магистралях властвовали патрули, прибавилось контрольно–пропускных постов. По ночам, стуча обмерзлыми валенками, по укатанным плотным дорогам шагали пехотинцы, скрипели подводы, ревели моторы машин и танков. Днем движение шло в других направлениях; к передовой направлялись колонны строительных батальонов; на деревянных лафетах они везли спиленные старые телеграфные столбы, с высоты похожие на стволы тяжелых орудий.
Долинин понимал, конечно, что дневное передвижение, стройбаты и их столбы — это только маскировка, а подлинная тайна скрывается в ночи, она — в движении войск на правый берег Невы, в район Дубровки и Шлиссельбурга, путь к которым лежал через колхоз «Возрождение».
Прошли по этой дороге и полки дивизии Лукомцева. Когда бойцы, усиливая лед деревянными щитами, досками, бревнами, перетаскивали ночью через Неву свои пушки и весь обширный дивизионный обоз, им помогали колхозники.
В обозе прошли три грузовика с ворохами огромных тыкв.
— Вот нарастили наши интенданты! Едим–едим, не переедим! — крикнул из темноты боец, восседавший на этих неприхотливых и обильных плодах земли.
— Накройте чем–нибудь, а то померзнут! — посоветовала Маргарита Николаевна.
Всем колхозом провожали Бровкина с Козыревым. Чувствительная Лукерья утирала слезы ладонью, размазывая их по лицу, обнимала то молодого, то старого, крестила каждого быстрым мелким крестом, — поспешно, точно боялась, что от ее благословения отвернутся.
— Да придем еще, Лукерья Тимофеевна, — утешал Козырев. — Придем, не горюйте. Василий Егорович председателем хочет у вас быть. Без бланманже жить теперь не может. Втянулся в роскошь и деликатесы.
Печальные, но полные надежд, простились однажды в вечерней сутемени Варенька с Ушаковым. Цымбал был нечаянным свидетелем их последнего свидания. Фургоны мастерской стояли на обочине дороги, пропуская боевые машины. Цымбал подошел, чтобы еще раз поговорить с Ушаковым, у которого днем успел выпросить целый воз всяких подшипников, кулачков, поршневых колец, болтов, гаек, шплинтов. Ребята–трактористы несколько часов таскали это добро на себе через реку.
За одним из фургонов, где ветер был потише, он увидел Ушакова и Вареньку, чуть не столкнулся с ними, но они его не заметили, даже не обернулись на скрип шагов. Цымбал подождал минутку и повернул назад. До полуночи сидел он потом запершись, положив руки с локтями на стол, перед прислоненной к подслеповатой лампе фотографией Кати. Старая пожелтевшая женщина в платке, крест–накрест перехватившем ей грудь, конный латник в раме, — эти засиженные мухами картинки, по которым летом луч раннего солнца светлой стрелкой ходил, как по циферблату, сумрачно смотрели ему в спину со стены, и не в силах они были без солнца указать время, напомнить, что скоро заголосят петухи на нашестах в дровяниках.
А за окном все скрипели колеса, стучали моторы и шаркали, сливаясь в один, шаги многих сотен людей…
Всем было грустно в ту пору, всем тревожно, каждый с кем–нибудь прощался, кого–то провожал, на день, на два опускал руки, ходил понурый. Только на Долинина ни проводы, ни встречи, ни догадки, ни предположения, казалось, не оказывали никакого действия. Наум не пришел ему на помощь, но теперь в районе был Щукин, мог работать исполком. В доме, где жил Долинин, на втором этаже застучал «ундервуд», уже ходили туда по истертой плитняковой лестнице вдовы и многодетные за пособием, уже в земельном отделе, кроме Нины Кудряшевой, сидели еще две женщины: одна седая, высокая, в пенсне на черном тонком шнурке — статистик, другая — толстая, с красным, в прыщах, лицом — техник–семеновод: на домишках в поселке Долинин видел фанерные таблички с кривыми, лиловыми чернилами выведенными надписями: «Райтоп», «Сливной молочный пункт», «Баня»… Щукин работал.
Разъезжая по кирпичным и лесопильным заводам, бывая на судоверфи, в двух новых, только что организованных колхозах, Долинин сидел там на партийных собраниях, инструктировал молодых партработников и бывал очень доволен, когда на бюро райкома — теперь уже работало бюро, а не он один — приходилось принимать в партию новых людей. Он усиливал и уплотнял в районе боевой партийный порядок, который полтора года выдерживал непомерную тяжесть натиска блокады, и не только выдерживал, но и переходил в наступление. Долинин никогда не был одинок, тем более не могло быть речи об одиночестве сейчас, в такую горячую пору.
Через несколько дней после прощания с Ушаковым перед партийным бюро предстала взволнованная, перепуганная Варенька. Долинин прочитал вслух ее заявление, анкету, биографию. Улыбался Пресняков, ободрял Щукин, но она, потупясь, смотрела в пол и теребила смешной, размером в ладонь, обвязанный по краям голубым кружевом носовой платочек.
— Какие у вас общественные нагрузки? — спросил член райкома — директор механического завода Базаров.
— Нету, — растерялась Варенька.
— Ну как же нету! — вступился Долинин. — А о чем вы с Ткачевой договорились?
— Ах, это когда я к ней в госпиталь ездила? Учесть всех комсомольцев в районе… а в нашем колхозе вместе с МТС провести первое комсомольское собрание.
— А как идет дело?
— Да еще не всех учла, а собрание от имени райкома комсомола провела, выбрали бюро. Комсомольцев- то оказалось много. Вы же сами присутствовали, Яков Филиппович!
— Кто выбран секретарем бюро? — упрямо спрашивал Долинин.
— Бригадир Леня Зверев, Леонид Андреич.
Варенька тут же получила карточку кандидата в члены партии. Ее трогательного платочка едва хватило на то, чтобы обернуть эту пахнувшую проклеенным коленкором книжечку, которую она опасливо спрятала на груди, под кофточкой из кроличьего пуха.
— Ай–я–яй! Вот это девка! — ахнул Терентьев, когда, встретив его на крыльце, Варенька сообщила о только что свершившемся. — Литки с тебя!
— Какие литки?
— Ну, магарыч!
— А! — догадалась Варенька. — Этого нельзя. Партийные не должны пить, товарищ Терентьев.
— Да что ты! — Терентьев изумленно округлил глаза. — Вот не знал. Пойду сейчас брошу.
4
Первый день января короток. На перекидном календаре, подаренном ей Щукиным, Маргарита Николаевна прочла: «Восход 10–01, заход 16–04». Но восхода она так и не увидела, из ночи возник серый полусвет, — и это был день. Под низким ватным небом, таким же монотонно–серым, недвижно лежала промерзшая земля, на ней стоял тихий лес, дремотный и снежный, торчали из сугробов стеклянные от инея прутья верб и ракит вдоль заметенных межевых канав. Редко и медленно, словно нехотя, падали звездчатые снежинки. Невесомым пухом лебедей ложились они на огрубелый наст. Сминая их, лыжи скользили легко и мягко.
Прогулки на лыжах снова стали любимым развлечением Маргариты Николаевны, как бывало в юности, когда она, девятиклассницей, завоевала первый приз на городских соревнованиях школьников — серебряную, золоченую внутри чашечку, которую отец превратил потом в предобеденную чарку.
Отталкиваясь палками, Маргарита Николаевна все бежала и бежала вперед.
— Стой! — услышала она неожиданный окрик, вздрогнула и оглянулась. Высокие рыжие сосны вокруг, на вершинах их — тяжелые снеговые пласты, молодой частый ельник теснится у их подножий. По грудь в елках стоял человек в армейской, искусственного меха, шапке, с опущенными ушами, в стеганом сером ватнике.