Долинин уже давно знал конечную цель тех ночных войсковых маршей, которые он видел в декабре. Пять суток в верховьях Невы не прекращался гул, подобный голосу землетрясений. Каждый день, с утра начиная, эшелон за эшелоном шли над рекой штурмовики и пикировщики, — туда, к Шлиссельбургу, где войска Ленинградского и Волховского фронтов встречным усилием рвали мучительное, сжимавшее Ленинград кольцо, туда, где впервые в большом наступлении пробовала силы дивизия Лукомцева, где лейтенант Ушаков под шальным огнем вытаскивал тягачами подбитые танки и, наверно, снова обрастал рыжеватой щетинкой, а ночами при свете аккумуляторной яркой лампочки писал в фургоне длинные письма Вареньке.
На листках блокнота Долинин набрасывал тезисы доклада активу района, собрание которого он решил созвать в ближайшие дни. Пора было думать о школах, амбулаториях, яслях, столовых, о ремонте жилищ, о пуске кирпичных заводов…
Погруженный в мысли, он не заметил, как вошел Пресняков. Поднял голову, лишь когда перед ним на кипу бумаг упал серый треугольник письма, без адреса, без какой–либо надписи.
— Это что? — спросил.
— В секретном пакете привезли. Передай Цымбалу, если придет. Или вызови. Сам бы отдал — некогда: в город еду. А с удовольствием посмотрел бы на его физиономию. От жены!
Должно быть, и у Долинина лицо при этом известии выглядело не совсем обычно, — Пресняков улыбнулся и ушел. А Долинин тотчас позвонил в колхоз.
Перед ним лежал серый измятый треугольник, какими–то судьбами доставленный сюда — и какие судьбы в себе скрывавший? Оттуда ли он, где в вырицких чащобах, под елью, в хвоистой песчаной земле спит Наум, похищенный партизанами из общей, вырытой немцами ямы, о чем недавно рассказала ему в госпитале Люба? Или из страшного германского лагеря? Быть может, новая могила? Сколько их, этих могил повсюду… Долинин видел мысленно ту гигантскую гранитную глыбу, которая со временем возникнет на главной площади Славска, — неотесанную и угловатую, но могучую, как и люди, чей вечный покой будет она сторожить. И будут на ней имена Наума, бестолкового милого Бати, маленького тракториста, бригадирки Анны Копыловой… Он снова нетерпеливо взглянул на письмо, но, хотя и безыменное, оно было адресовано не ему.
Долинин обрадовался, когда, с треском распахнув дверь — так, что от удара ручкой о стену створка ее снова шумно захлопнулась, вбежал бледный Цымбал, схватил письмо, сел на стул возле окна и, все время поправляя сползавшую черную повязку, прочитал его в одну минуту. «Двадцать строк», — сказал и снова принялся читать, и сколько назвал строк, столько раз перечитывал. Долинин спросил наконец:
— Что пишет? Где она?
— Прочитайте, это не секрет. — И Цымбал положил перед ним развернутый и расправленный треугольник.
«Милый Витька! — мелкие, ровной цепочкой, бежали кругленькие буковки из–под тонкого пера. — Я по–прежнему на юге. Только из Сочи переехала дальше, в Поти: кончилась путевка. Теперь меня ты совсем не узнаешь, так изменилась, — больше, чем тогда, когда мы с тобой виделись в последний раз, и паспорт даже утеряла. Не беспокойся, Витенька, скоро–скоро мы будем вместе. Я ведь знаю, где ты, до меня дошло…»
Долинин не стал читать остальные десять строк, они посвящались вопросам о здоровье Цымбала, объятиям и поцелуям.
— Ну вот, как все отлично окончилось! — сказал он. — Рад за вас, Виктор.
Цымбал не ответил, прошелся по кабинету, встал у окна, снова поправил свою повязку.
— Яков Филиппович! — сказал, не оборачиваясь. — Следите снова по строчкам. Вот как надо читать: «Я по–прежнему в северной группе немецких войск». — Она же никогда не была на юге. Что же значит — по–прежнему? Дальше: «Из Славска…» Видите, кончилась путевка! Как она кончилась, Люба Ткачева рассказывала. «Перебросили в Псков», — или куда там, не знаю… На «П» какие города? Палдиски? Пярну? «Теперь я под другой кличкой, изменила наружность». Вот, посмотрите, — он подошел и вытащил из бумажника Катину фотографию. — У немцев снималась. Одни глаза мне знакомы. Остальное — чужое. А теперь снова… Теперь я даже клички ее не знаю!
После ухода Цымбала Долинин некоторое время еще копался в бумагах, потом, как и Цымбал, прошелся из угла в угол по кабинету, посмотрел на плотно замерзшую реку, вспомнил ледоход и казавшиеся теперь такими далекими дни весны прошлого года.
— Как хорошо все–таки, что я тебя тогда не отпустил, — сказал он вполголоса, — что посадил на трактор! — И погрозил пальцем в сторону полуотворенной двери.
— Не меня ли опять воспитывать собрались, Яков Филиппович? — послышался оттуда голос Ползункова. — На трактор!..
— Безусловно! — ответил Долинин серьезно, прислушиваясь к тому, как чугунные кулаки часто и гулко забарабанили в морозном воздухе где–то возле Славска. — Именно, на трактор… Слетай–ка, кстати, Алексей, к Щукину да к Кудряшевой, пусть придут с планами весеннего сева. Да быстро!..
1943–1944
ТОВАРИЩ АГРОНОМ
Роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
На новом месте Лаврентьев спал плохо. Всю ночь он слышал давно, казалось, позабытый скрип обозных колес, отчетливый и резкий хруст минных разрывов; гудел тревожно фронт. А под утро, когда мгла беспокойной ночи стала медленно, будто нехотя, уступать место серому полусвету, вновь началась та последняя контратака… Батарея едва успела развернуться — прямо на мокром бетоне автострады, — и сразу же надо было открывать огонь: танки противника из окруженного Кенигсберга таранам шли на Пиллау. Сближались встречные пушечные удары; надрывая горло, Лаврентьев выкрикивал команды, но расчеты и сами знали, что и как им делать…
Туман над дорогой побагровел, как зарево, в нем уже дымно дрожало пламя от горящих машин, уже осталось возле орудий по два, по три бойца, кровью и копотью покрылся бетон вокруг батареи, а танки всё шли и шли, и все трудней было стоять под их огнем в густых веерах осколков, в пороховых обжигающих вихрях. Уже сам он, командир, наводит и стреляет из орудия; кто–то — Лаврентьев так и не узнал в кровь разбитого черного лица — подает ему снаряды, торопливо хватая их с лотков, и отшвыривает ногой горячие гильзы, на которых, шипя, тает ленивый мартовский снег.
Память этого не сохранила, — только в сновидениях воскресала порой конечная минута тяжелого поединка: не веер осколков — танковый снаряд с прямой наводки ударил в орудийный щит, смял его, изорвал; острые брызги металла сбили Лаврентьева с ног.
Он полетел куда–то, как часто бывает во сне, и раскрыл глаза. За стеной глухо били часы; по толевой кровле, свесившей с карниза черные лоскутья, ходил утренний ветер; за широкими окнами, разгоняя туман, взмахивали ветвями старые яблони, желтые листья летели вкось и прилипали к мокрым стеклам. На рябине, которая скрипуче терлась тонким стволом о водосточную трубу, сидела сорока. То одним, то другим глазом птица засматривала внутрь веранды, интересуясь, должно быть, часами, перочинным ножом и портсигаром на столе.
Последний бой приснился неспроста. Ныло сердце, болели грудь и левая рука, все те нервы и сухожилия, которые были порваны в тот страшный день и затем под полотняной крышей просторной палатки сшиты иглой военного хирурга. Прошли годы, но к изжеванной, измятой руке еще не вернулась в полной мере прежняя способность движения, она все еще была наполовину вещь, и при ходьбе ее, именно как вещь, надо было класть в карман, чтобы не мешала; ожили только пальцы, — в них достаточно прочно, чтобы чиркнуть другой рукой, держался коробок спичек, им можно было поручить папиросу; они, если положить руку на стол, могли отстукивать такт несложных мелодий…
Осторожно, боясь тревожить старые раны, Лаврентьев натянул брюки, заправил их в сапоги, надел пиджак, кепку, накинул на плечи не просохшее от вчерашнего ливня бобриковое пальто и по гнилым, замшелым ступеням высокого крыльца спустился в сад: сердце требовало воздуха.
Осклизаясь на преющих листьях, он сделал несколько шагов под Черными от дождя ветвистыми яблонями и огляделся. Большое приземистое здание в кирпичных колоннах с облупившейся штукатуркой, с пустыми глазницами сводчатых окон, с промятой полусферической кровлей, одиноко стояло среди сада. Левый флигель его был разрушен. Меж разбросанных каменных глыб и деревянных балок росла бузина; высокие груши и липы вокруг были мертвы — их убило пламя пожара, — толстая кора свисала волокнистыми пластами, ветры и дожди до блеска отполировали обнаженную древесину сухих стволов.
Правый флигель сохранился, к нему лепилась та светлая веранда, где на пыльной и жесткой кушетке Лаврентьев провел беспокойную ночь. К стеклам окон, соседних с верандой, жались изнутри широкие листья гераней и фикусов, густая их зелень была плотней любых занавесей и штор; взгляд не проникал сквозь нее в комнаты, где жила тихая старушка, безмолвно поднявшаяся в полночь с постели, чтобы устроить на ночлег его, Лаврентьева, прозябшего и измокшего в дороге. Она хотела, помнится, уступить ему свое деревянное ложе с перинами и лечь на сундуке, но он, полусонный, отказался и был отведен на веранду, куда, все так же безмолвно, старушка вынесла свежее белье, большую подушку и стеганое одеяло.