И вот вы уже гуляете нестройными рядами возле Исаакия, открыто курите в скверике и идете дальше. Ты снова “на чужом пиру похмелье”: у местных свои связи, отталкивания и притяжения. Юля задирает Иванова, Миша спорит со Славой, улыбаешься, точно понимая, о чем они говорят, перемещаясь из одной рюмочной в другую, улыбаешься, делаешь вид, что тебе интересно, потом с облегчением видишь на часах: пора собираться в дорогу, мчаться на Московский вокзал — в самую последнюю минуту, запыхавшись, едва не опоздав, вваливаешься в купе: вот сколько дел, оказывается, но Рембрандт снова мимо, мимо!
В другой раз мы приехали сюда с Аркой, в самый что ни на есть романтический, конфетно-букетный период. Сорвались на выходные. Остановились на выселках, у старого бородатого финна, давно осевшего в России. Финн правильно и хорошо говорил по-русски. До тех пор, пока дело не доходило до мата, который он употреблял не к месту. И тогда становилось очевидным, что русского он, шпион, не понимает, берет от слов одну оболочку и делает вид, будто бы так и надо.
Всю ночь в “Красной стреле” я пел Арке про Рембрандта и его портреты, на которых схвачена суть человека. Удивительно, но посмотришь на такое лицо — и сразу все понятно. Знание это сложно выразить в словах и формулах, но остается ощущение, что если бы довелось встретиться, вы могли бы понять друг друга. По крайней мере ты его…
Стоял февраль, с Финского залива дули злые ветры. Мы забрались на смотровую площадку Исаакиевского собора. Из динамиков транслировали в непрерывном режиме Первый концерт Чайковского, первую его часть. Рябые ангелы всматривались в город пустыми глазницами.
Мы так продрогли на этом верху, пока фотографировались, пока разглядывали дворцы и заводские трубы, что, спустившись, немедленно вдарили по горячему глинтвейну, а потом вдарили еще и еще. Ночь растянулась, вместив массу событий — поход в клуб, танцы, водку с лимоном, возвращение под утро обратно на выселки.
Пока я спал, Арка и старый финн разговаривали на кухне, готовили завтрак. Пока я приходил в себя, собирался, настраиваясь на встречу с прекрасным, у Арки начались месячные. Она держалась за низ живота, прекрасное лицо ее побледнело. У нас всегда так: только соберемся на охоту…
Эрмитаж отменился. Вместо этого мы стали смотреть фильм, купленный накануне в метро. На мониторе этого самого лептопа, который я использую и сейчас.
Видимо, тамада организаторскими усилиями сдерживал гостей гуровской церемонии, поступая с нами как с детьми — чем бы дитя ни тешилось, главное, чтобы выпивало и закусывало, не отвлекаясь на шутки и прибаутки. Уже и Эдуард Хиль отпел репертуар, а все не темнело и не темнело: белые ночи, однако. Уже и цыгане, облюбовавшие столик у входа в Розовый павильон, напились горькой в компании с отпевшим Хилем, а гости все никак не угомонятся.
По краям дорожек расставляют подсвечники, служки ходят с лучинами, разжигают огонь. Еще не стемнело, а уже разжигают. Становится прохладнее, или это температура моя поднимается?
Я вернусь в гостиницу в лихорадке. Укутаюсь с головой в одеяло из слоеного теста — завтра встречать отца на вокзале. С его докторской, потянувшей на полтора десятка кг. Мгновенно засыпаю и мгновенно просыпаюсь утром, разбитый, солнце светит вовсю, температура воздуха за окном и моя собственная температура играют в догонялки. Никто из водителей не знает, где находится Ладожский вокзал, новый для Питера пункт приема приезжих. Повезло только с третьей-четвертой машиной.
Ехали окольно, по промзоне — как в Челябе побывал, ну и город, “перепады давления” разительные, вот уж точно Питер — город контрастов. Приезжаем к самому прибытию. Странное место, вокзал, встроенный в какую-то теснину, загороженный ларьками, а внутри — хай-тек, бессмысленный и беспощадный.
Отца встречает Владимир Ильич, большой, смешливый дядька, с которым отец учился в мединституте. С тех пор они не виделись. В машине у тезки Ленина жарко. Отец тревожно щупает мне лоб. Ему не привыкать меня лечить: я рос студенческим, болезненным ребенком. К тому же плохо ел. Когда меня привозили к бабушке на Украину, та поражалась моей прозрачности и начинала срочно откармливать. Я этого не помню, слишком мал был. Помню только нашу последнюю поездку в Тульчин, когда бабушка уже умерла и мы ехали продавать дом.
С этой поездки в Тульчин, собственно говоря, и началась моя любовь к изобразительному искусству. Когда мы приехали в опустевший дом, отцу было явно не до меня.
Мы вошли в его комнату, он протянул мне деревянную коробку с открытками. Длинную такую, похожую на ящичек для каталожных карточек в библиотеке. Только вместо карточек в нем стояли открытки с репродукциями картин. Вот я с ними и заигрался, захватив потом с собой на Урал.
Бабушкин дом стоял во дворе с множеством фруктовых деревьев. Яблони и груши-переростки, возле нашего дома осыпалась шелковица. Двор был автономным — заходишь с улицы и попадаешь на отдельную небольшую площадку с домами, окруженными заборами и садами.
Меня очень волновал пространственный парадокс — почему наши соседи уходят через одни ворота, а возвращаются через другие? Видимо, где-то была еще одна, невидимая глазу, калитка, лаз в частоколе, но я про него не знал. Не знал и удивлялся.
Однажды отец поднял меня рано. Солнце только-только всходило, но уже слепило и жарило. Мы долго шли в гору, я молчал, так как не выспался, отец — потому что думал о своем. Высоко на холме начиналось старинное еврейское кладбище — сотни странных, вставших на дыбы камней, испещренных надписями, точно оспой, покосившихся оградок. Где-то тут лежала моя бабушка…
Я помню, как она умерла. Точнее, как мы получили телеграмму о смерти. Как папа заплакал и ушел в комнату, которую сам построил и в которой я был зачат. Единственный раз в жизни я видел его слезы. Следом за почтальоном зашла двоюродная сестра Люба, с пачкой фотографий — недавно родилась моя младшая сестра Лена, и родители торопились отправить на Украину фотографии новорожденной, порадовать стариков.
— Понимаешь, Люба, — сказала тогда мама, — фотографии больше не понадобятся…
Видимо, уже тогда родители решили продать дом и перевезти деда в Челябу.
Почему-то в памяти еврейское кладбище осталось увиденным как бы со стороны дороги, когда мы еще только-только начинали восхождение. Картинка, которую потом я узнаю на одной из гравюр Рембрандта, — скученные могилы, похожие на разоренные гнезда, и все эти медные кованые решетки, тускло отсвечивающие на солнце…
Отец с гордостью говорил, что в Тульчине находилось Южное общество декабристов и Пушкин писал: “И над холмами Тульчина стояла ясная луна…” Меня особенно завораживал полуразрушенный дворец графа Потоцкого — запущенная классицистическая громада с зияющими окнами и проваленными потолками.
Похожие разоренные дворцы я видел на черно-белых картинках в книгах про Великую Отечественную. Где говорилось о злодеяниях фашистов в пригородах Ленинграда. И Петродворец, и Царское Село, и Павловск, и даже никому не нужная Гатчина лежали в руинах. Из-за низкого качества фотографий руины казались весьма живописными.
В Ленинграде я начал вести “Дневник путешествий”, куда первым делом записал: особенность Невского проспекта заключается в том, что в каждом доме здесь на первом этаже обязательно находится какой-нибудь магазин. Очень удобно. В Эрмитаж мы пришли ранним утром и ходили по нему до самого закрытия, без перерыва на обед.
Меня очень интересовала одна картина Франсиско Гойи, незадолго до этого подаренная советскому правительству американским филантропом Армандом Хаммером. Это теперь известно, что женский портрет кисти Гойи оказался подделкой, а тогда кружил голову сам факт появления картины Гойи в советском музее. Дело в том, что в отечественных собраниях нет его картин, и именно это волновало само по себе.
Мы пошли разыскивать ее и нашли. Я громко объяснял отцу значение американского подарка, и он был горд моими познаниями. Да и тетки-служительницы каменели от умного лопоухого мальчика, тот еще аттракцион. Я знал, что еще в Эрмитаже есть единственная в СССР картина Эль Греко и единственная (правда, незаконченная) скульптура Микеланджело. Мы нашли и их.
Дело в том, что за искусством нужно все время куда-то ехать. Искусство не есть жизнь, это же что-то отвлеченное. Раньше искусство хранилось в замках знати, а в “эпоху фотографической воспроизводимости” оказалось заточенным в музеях, главные из них (Лувр, Прадо, Метрополитен) казались тогда советскому человеку недоступнее обратной стороны Луны.