Видимо, подсознательно я понимал это, вот и увлекался “эксклюзивностями”. Никто ж тогда не знал, что Советский Союз скоро рухнет и я, мотаясь по Европам, начну коллекционировать “Руанские соборы” Моне (сейчас у меня уже есть шесть или восемь) и своих собственных Вермееров.
А Рембрандта в Эрмитаже очень много, вагон и маленькая тележка, целый зал. Но почему-то папа, пробежавший все эти избыточно-изобильные фламандские натюрморты, застрял именно тут, среди словно бы прокопченных, запачканных (“при свете оплывающих свечей”) временем картин. Я тянул его за руку, а он созерцал… ту самую грязную пятку, которую показывали в кино. И не хотел уходить.
Вскоре после окончания института Владимир Ильич, у которого мы остановились, уехал в Ленинград. Двум мужикам было что вспомнить и обсудить. Соседей по общежитию, коллег, умерших, эмигрировавших или ушедших на повышение в областную больницу. Чтобы не мешать им, я лег в детской. Папа достал бутылку коньяка, Владимир Ильич, вытирая пот со лба, — свою. Мне они выдали целую горсть лекарств. Температура спала, когда они открыли бутылку водки.
— Хороший антибиотик, — сказал отец, — третьего поколения. Гонорею лечим с одной таблетки…
Я потел и терялся во времени. До поезда на Москву оставалось несколько часов. Позвонила Арка. Мужики на кухне начали петь по-украински. Папа сдал в последнее время. Облысел, растолстел, но не это главное. Словно свет лица стерся, став блеклым, а глаза выцвели. Когда я собирал сумку, медики, утомленные солнцем, спали.
— Так и не поговорили, — сказал я отцу, трогая за плечо, — не сходили в Эрмитаж, а ведь договаривались…
У меня с ним сдержанные отношения. Когда я звоню из Москвы домой, он торопится передать трубку маме. Мама жалуется на него, мол, стал совсем молчаливым. “Нашел — молчит, потерял — молчит”, — говорит она мне. Я успокаиваю, мол, столько лет вместе, столько уже переговорено, о чем говорить, и так все ясно. Даже нам с Аркой.
— Ну ты же заболел, — ответил отец (как показалось, сконфуженно), — у тебя температура, какой теперь Эрмитаж?
— Ты знаешь, говорят, картины Рембрандта стали еще темнее. Они темнеют с каждым годом.
Посидели на дорожку. Прошлись до метро. Папа почти протрезвел, я почти выздоровел, отоспавшись в поезде. Москва казалась пустой. Вымершей. Гурыч позвонил отчитаться, как прошел второй день. Хорошо прошел. Уху ели в недавно открытом ресторане при Эрмитаже. В окружении первоклассных копий классических шедевров. Ну там Рубенс, Рембрандт... А у нас в квартире газ, горячей воды так и не дали (лето!), поэтому Арка нагрела тазик, грациозно опустилась на пол и по-библейски стала мыть мне ноги.
— Бедненький, — говорила она, натирая пятку мылом, — умотали сивку крутые горки… Нет, ну ты скажи, оно тебе надо — вот так мотаться где ни попадя?
После нашей школьной поездки в Ленинград папа так проникся красотами родины трех революций и их благотворным влиянием на неокрепшую детскую душу, что торжественно пообещал привезти меня сюда еще раз.
Да только вот никогда больше я не заканчивал учебный год круглым отличником.
Незримый крест
Стратановский Сергей Георгиевич родился в 1944 году в Ленинграде. Один из ярких представителей ленинградского литературного андеграунда 70-х годов. Автор нескольких поэтических книг. Лауреат премии Бориса Пастернака (2004). Живет в Санкт-Петербурге.
На пиру у Мессии
На пиру у Мессии
Левиафан на столе.
Чудовище морей,
могучий змей,
Богом сраженный,
ангелами служенья
В печи зажаренный…
И вот он — без движенья.
Уже не существо,
и на куски его
Рвут гости званые…
Хищника моря,
им же самим сотворенного,
Выдаст Бог человеку.
Смоковница
На Голгофе агония
так не страшна, вероятно,
Как глубокая скорбь
оттого, что Господь не помог,
Рать свою не послал
в помощь Сыну, когда тот вступал
В Дом Отца своего
и оттуда ничтожных менял
Выгнал в гневе великом.
И отлично, что выгнал,
но разве того Он желал!
А душа как смоковница,
та, на дороге, за городом:
Говорливые листья,
а смокв… (Они раньше листвы
На ветвях появляются.)
Смокв нет — бесплодна…
Так и Царство желанное…
Не настало… Не время, наверно…
Что ж… Руби этот ствол
и в огонь эти сучья без смокв
Брось… Легче будет.
* *
*
Светом отчаянья
можно назвать тот нечаянный
Свет в бесславье, в бессилье,
В униженье и боли
распятья голгофского свет.
Так же высок он, как тот,
озаряющий нас с высоты фаворской,
Так же велик он,
но только внезапен, слепящ
И лишь миг существует.
Апокриф об Иуде
Нет, не повесился я,
а искупить попытался
Грех свой черный,
измену свою слову новому.
Видит Бог — я не думал,
что Он будет унижен, казнен.
Знает Бог — я не думал
о распятии крестном, а думал,
Будет суд здравомудр
и присудит к изгнанью за бунт
Против отчих законов…
К изгнанью в пустыню всего лишь.
Да, не повесился я,
а бежал далеко, в страны дальние
Мысль Его проповедовать,
о спасенье грядущем поведать,
О взыскуемом Царстве,
где будет прощен (не оправдан!)
Каин древний
и я, вероятно, наверно…
2006.
* *
*
В ночь алмазно-морозную
в хлеву неприютном скоты
Видя свет от звезды,
говорят о Христе новорбожденном,
О спасенье возможном,
о том, что Хозяина нож
Больше в них не вонзится.
Код да Винчи
Ну и что там да Винчи
Закодировал?
Собственную сексуальность?
Ненормальность Христа?
Или брак его тайный, скрываемый?
Низшую истину,
ту, что когда-то отверг
Наш Господь, проповедуя
Высшую истину.
* *
*
“Я счастлива”, — сказала ты тогда
В лесу февральском,
на прогулке лыжной.
Прошли года — потом пришла беда,
И черной стала жизнь,
но и в тоске недужной
Я помнил те слова,
что ты сказала мне
У сосен солнечных
на той прогулке лыжной.
2005.
* *
*
Пел советский певец:
“Как я счастлив, что нет мне покоя”.
Вот и мне нет покоя,
и что хорошего?
Здесь порою такое
выползает из дыр и щелей.