Мы вторые сутки вяло бились с неприятелем за одну чахлую и бессмысленную высоту, попросту говоря, за поросший выцветшей травой неровный холм, на который никто из нас не польстился бы в мирное время. Мы устали от свиста пуль и воя снарядов, устали демонстрировать друг перед другом тупую удаль — вставать спиною к линии фронта, заламывать фуражку, прочищать ухо пальцем как бы для того, чтобы лучше слышать пресловутый свист. Устали стрелять — от этого занятия остался лишь автоматизм. Наконец, просто устали. Вероятнее всего, устал и противник, потому что пальба постепенно сошла на нет.
Мы лежали, привалясь кто к чему, один вольноопределяющийся, как сейчас помню, покусывал край шинельного воротника, жужжали мухи и прочие насекомые, было, в общем, терпимо. Да что там, хорошо. И тут вдруг откуда ни возьмись выскочил подъесаул Черепанов.
— Это солдаты?! Защитники царя и отечества?! Надежда империи?! А ну за…
— Остынь, Черепанов, — сказал кто-то позади меня. — Не приведи Бог, порвешься от служебного рвения.
— Да я… Ах ты сука… А ну подъем! В атаку!
Видимо, стараясь добавить нам бодрости, подъесаул встал в ту позу, которую обыкновенно принимает ученый медведь, неся бочонок. И тут неприятель, должно быть также раздраженный черепановским усердием, предпринял единственный выстрел из гаубицы — и надо же было так получиться, что этим снарядом несчастному подъесаулу начисто снесло башку. При этом его яростная словесная эскапада как бы разрешилась зловещим воем, а тело так и осталось стоять в описанной выше позиции секунды две или три.
По зрелом раздумье, в этом происшествии не было ничего такого уж смешного, но не много раз за жизнь я смеялся так, как в тот августовский день. Да что там, одно воспоминание об этом эпизоде скрасило нам всю боевую кампанию. Да что…
Через шестьдесят с гаком лет, встретив одного из бывших полковых товарищей на рауте у королевы Елизаветы, я прошептал ему, выгнувшись за спиной сидевшего между нами испанского гранда:
— А помнишь, как Черепанов…
И гости с некоторым недоумением наблюдали, как два русских старика хихикают, словно школяры, склонясь над тарелками с ростбифом.
Англичане, кстати, далеко не так любят ростбиф, как о них думают. Они скорее поддерживают среди материковых европейцев собственный карикатурный имидж, чтобы таким извращенным способом ощущать свое превосходство над “не понимающими их” чужеземцами. Но русского не проведешь.
Все прошедшее столетие иной раз напоминает мне подъесаула Черепанова в миг его образцовой кончины — присевшего нелепой присядкой, цепко обхватившего руками пустоту, натурально потерявшего голову и насквозь пронизанного радостным смехом однополчан.
Глава 4
Или еще эпизод
Или еще эпизод. В конце тридцатых в Москве жил один недобиток, который был попросту обречен на арест. И точно, на него поступило практически одновременно два соседских доноса, где его обвиняли соответственно в левом и правом уклоне по отношению к линии партии. В этом месте истории меня обыкновенно спрашивают, где проживали излишне грамотные соседи этого несчастного, не слева ли и справа от него. Нет, господа, живая жизнь не любит таких дешевых симметрий; доносы написали соседи справа и сверху.
Наш уклонист-слаломист оказался не дурак, после первого же удара в зубы вполне сообразил стилистику эпохи и оправдаться, в общем, не надеялся. Он лишь довольно вяло пытался вразумить следователя выбрать между левым и правым уклоном, чтобы не позориться. Следователь же успокаивал нашего нарушителя в том плане, что двойной уклон обойдется ему не дороже одинарного. Так и вышло — согласно приговору, преступник обогнул загадочную линию партии одновременно слева и справа, как свет преграду в знаменитом опыте Майкельсона — Морли, и с этим диагнозом отбыл в свой Нарбырлаг или как его там.
Там его встретили как звезду. На первом же построении кум изысканно поинтересовался, не хочет ли наш герой занять оба фланга шеренги. На раздаче пайку двойного уклониста аккуратно и почтительно разливали в две миски. В общем, незадачливый каторжник оказался в роли лагерного шута — одной из самых престижных и непыльных на лесоповале.
Кстати, они валили лес в тундре — интересная и даже творческая работа, если вдуматься, какой там лес. Холодно было, это да.
Вернувшись оттуда, Михаил Дмитриевич (так звали нашего виртуоза политического уклона) запрезирал головные уборы и даже в лютые, по московским меркам, морозы щеголял перед согражданами своей редеющей шевелюрой. Удивительнее было то, что М. Д. сохранил ровные отношения с предавшими его соседями, а на наше недоумение лишь разводил руками и кивал на эпоху. Вероятно, он был прав в историческом масштабе, но не так часто я наблюдал, как историческая правота сказывается в поведении живого человека. Постепенно и я научился прощать вынужденную обстановкой русскую народную подлость, но у меня на эту выучку ушли многие десятилетия — тут бездушное государство с его сроком давности и то получилось человечнее меня.
По порядку все равно не выходит. Так, выжимая простыню, нельзя наверное угадать, из какого ее участка выступит очередная порция воды. Остается довериться хаотической последовательности, в которой память поставляет впечатления, тем более что за любым хаосом стоит скрытый порядок, который, если приглядеться, глубже и серьезнее явного.
В конце ХХ века судьба свела меня с молодым человеком Левой Рубинштейном.
Это был невысокий симпатичный малый, похожий на хищную ящерицу. Его отличала невероятная быстрота и гибкость языка. Беседа с ним иногда превращалась в подобие фехтования, где Лева атаковал внезапно и, как правило, побеждал одним молниеносным уколом.
Говорит, например, с ним какой-нибудь златоуст и вплетает в речь, например, слово “духовность”. А Лева стоит и так чуть заметно кивает — но не потому, что соглашается, а потому, что входит в ритм, как саксофонист, который собирается вступить.
И вступает неожиданно мощным баритоном:
— А я вчера в кулинарии видел духовную говядину.
— Как… — Златоуст впадает в оторопь того рода, когда одно хорошее совокупляется с другим хорошим за нашей спиной. — Вы не ошиблись, Лев Семеныч?
— Да нет… не должен был.
— Может быть, — догадывается поборник всего святого, — духовую говядину?
— Да… пожалуй… может быть. А в чем разница?
Левин собеседник пару секунд всерьез намеревается разъяснять разницу, а потом соображает, что разговор уже целиком состоялся.
Эти велеречивые ребята зачастую исполняли своеобразное покаяние во множественном числе. Дескать, плохо мы живем, неправильно. Лжем, блудим, суесловим. А душа между тем…
Лева уже минуту как чуть заметно кивает.
— Я недавно был на Москворецком рынке. Богатейший выбор сантехники.
— Ну и?
— Видел павильон: “Души на любой вкус”.
— Что?!.
— Очень богатый выбор. Так что если ваша запачкалась или как-то иначе пришла в негодность, рекомендую на Москворецкий. Это до “Нахимовского проспекта”…
О Леве Рубинштейне поговаривали, что он фармазон, провокатор, поэт, что он пьет кровь христианских младенцев. Зная его лично, готов отмести все эти подозрения как досужие.
Я восхищался Левой. Лет восемьдесят назад я знал одного мастера парусного вождения, который при любом ветре вел судно куда хотел. Так и Лева мог — выразить мысль, артикулируя другую; выразить мысль, не имея ее; выразить мысль, которая через минуту взрывалась в вашем мозгу на манер хлопушки, да так, что вы полвечера потом отплевывались мелкими конфетти.
В начале столетия Лева мог бы уесть Валеру Брюсова. В конце он мог уесть любого, но чересчур легко.
Я полагаю этот феномен побочным эффектом общего измельчания, которое, в свою очередь, произошло в итоге планомерной генетической диверсии большевиков в отношении собственного народа.
Глава 5
Дождь за окном
С самого утра сегодня идет дождь. С характерным звуком, словно сухое сыпется на металлическое. То тише, то вновь интенсивнее.
В пейзаже за окном появилась перспектива: ближе — живое и мокрое, дальше — призрачное, потом светло-серое. Кажется, что там, в светло-сером, происходит нечто такое, ради чего ты явился сюда.
Я прошил насквозь потрясающий век. Я еще жив и, что совсем удивительно, бодр.