Он обжарил зерна за две минуты, порезал перец и чеснок. Хрустящая корица и нежный ягненок — Эди понравится контраст. Она оценит текстуру и глубину и неожиданность крошечного взрыва. Кеннет вновь засомневался. Что скажет Эди, узнав, что он положил в еду афродизиак? Наконец он решил, что добавит в уже пылающий костер лишь капельку огня.
Зазвонил мобильник, и Кеннет сразу понял, что это Эди — никто не звонил ему так поздно, кроме нее и дочери. По правде говоря, Эди была его единственным другом.
— Привет, милая, — сказал он в трубку. — Ты хорошо себя вела?
Кеннет пересыпал обжаренную корицу в маленькую чашу.
— Отвратительно, — сказала Эди. — Даже швырнула в мужа кое-чем.
Он засмеялся.
— И чем же?
— Не знаю, перед глазами все расплывалось. Кажется, рулетом.
— Попала?
— Нет, он отскочил от спинки стула и упал прямо перед Ричардом, на стол.
Кеннет рассмеялся еще громче.
— И почему я все это делаю? — вздохнула она. — Ричард мне безразличен. Я люблю тебя.
— Когда-нибудь ты перестанешь на него злиться.
— Но почему это происходит? Ведь я с ума схожу по тебе.
— У людей в сердце иногда живет несколько чувств одновременно. Мы не муравьи.
Иногда он тосковал по Мери, хоть ни за что и не признался бы в этом новой возлюбленной. Как хорошо, что Эди ни внешностью, ни характером не похожа на его покойную жену, иначе он, вероятно, стал бы их сравнивать. Единственной общей чертой этих женщин была деловая хватка. Сам он разбирался только в корице и тмине.
— У меня тысяча разных чувств, — сказала Эди.
— Многовато. Значит, ты очень сильная.
— Или сумасшедшая.
— Между этим — тонкая грань.
— Тончайшая.
— Я готовлю тебе особенное блюдо, — сказал Кеннет. — Но для начала хочу кое-что спросить.
— Я вся внимание, — искренне ответила Эди.
— Я хотел положить корицы, а она иногда… она возбуждает.
— Правда?
— Ты ведь не думаешь, что я хотел тебя обмануть? Может, обойтись без корицы? Хватит и меня одного.
— Чем больше корицы, тем лучше, — сказала Эди и настойчиво добавила: — Положи побольше.
— Через час все будет готово.
— Приезжай скорее.
Что оставалось делать? Он поставил на плиту кастрюлю с водой, бросил туда мясо, тмин, красный перец и чеснок. Чайную ложку корицы. Соевый соус. Соль и черный перец. Кеннет почувствовал, как наполняется желанием. Больше корицы. Он плеснул на сковороду масла, нагрел, положил ягнятину и подсолил ее немного. Лапша закипела. Наконец-то уныние отпустило, наконец-то он загорелся. Через минуту ярко-красное мясо потемнело, взорвались несколько зерен тмина. Представив, как шлепнулся на стол Мидлштейна хлебный рулетик, Кеннет пожалел, что не видел этого.
Послышались тяжелые шаги. На кухню с последним грязным блюдом вошла его красавица дочь. Яркая одежда, стройные ножки, солдатские ботинки. Не верилось, что он произвел на свет такое необыкновенное существо. Она всегда поддерживала отца. Верная, любящая девочка.
— Есть хочешь? — спросил Кеннет.
— Не знаю. Устала.
Хорошо — неправильно кормить Анну тем, что он приготовил для своей женщины. Корица его доченьке не нужна. Кеннета охватила нежность к этой девочке — внезапно, будто его ударили. В груди, точно синяк, заныла любовь. Он вышел из-за плиты и обнял Анну. Какая же она хрупкая. И не похожа на Мери — другая.
— Ты знаешь, как я тебе благодарен? Я говорил когда-нибудь, что ты спасла мне жизнь?
Анна расплакалась.
— Вслух — нет.
— Спасибо, спасибо, спасибо, — повторял он.
Когда он наконец отпустил дочь, под глазами у нее появились бледные сиреневые разводы. Анна провела по коже кончиками пальцев.
— Папа, ты меня убиваешь.
Он потрепал ее по плечу и поцеловал в лоб.
— Ладно, больше не буду.
Отправив дочку домой, Кеннет переложил лапшу сначала в сито, потом в пластиковую коробку, добавил мясо и все перемешал. Он загрузил посудомоечную машину, снял белую поварскую куртку, умылся и, задрав рубаху, вымыл подмышки. Совсем устал. Кеннет похлопал себя по щекам. Его ждала Эди Мидлштейн.
Он ехал через пригороды. Издали все торговые центры были похожи, но он провел в них почти всю жизнь и знал, как они отличаются друг от друга, хотя бы людьми, которые там работают. Деловые американские муравьи.
Соседи уже спали, свет горел только в доме Эди. Неужели так поздно? Кеннет взглянул на часы. Скоро двенадцать, а он идет к любимой. Как юноша. Однажды, еще до свадьбы, им с Мери захотелось в Атлантик-Сити. Они приехали после полуночи и до утра играли на автоматах и целовались. От сигарет кружилась голова. Тем вечером он смог раз, второй, третий, четвертый, но сегодня решил ограничиться двумя.
Дверь была не заперта. Кеннет позвал Эди, та не ответила. В гостиной горел свет. Здесь они впервые целовались — в сладком изнеможении, часы напролет. Напротив дивана было открытое окно, выходившее на улицу. Их мог увидеть любой. Они не боялись, напротив, с гордостью выставляли себя напоказ, и в этом был свой, особый риск. Погибели предшествует гордость. Кеннет помнил отрывки из Библии, их он тоже выучил наизусть — просто хотел понять, почему ее ценит столько людей.
Повсюду на стенах висели семейные фотографии, но с Ричардом не было ни одной. Эди их сняла, и на обоях остались светлые квадратики. Неизвестно, что хуже: снимки или эти пустые места, напоминающие о прошлом?
Кеннет пошел на кухню, зная, что Эди там. Не дождалась его и ест свои любимые гадости: печенья, чипсы, крекеры. Огромные пакеты, коробки и банки дряни. Еда, сделанная машинами, а не человеческими руками, — вот что ее губит. Ничего, он начнет готовить для Эди сам, и все пойдет по-другому.
В открытом холодильнике стояло ведерко с мороженым, из него еще торчала ложка. На полу распростерлась Эди в сверкающем фиолетовом платье — одна рука откинута, другая застыла на груди, губы посинели. Это было неправильно. Он никак не мог поверить глазам. Кеннет встал на колени, коснулся ее щеки, и в холодной коже под пальцем образовалась вмятина.
Он отчаянно пытался вспомнить одно стихотворение, но строчки ускользали. Там было что-то про холодильник и сливы, кто-то их съел и просил за это прощенья, хотя, очевидно, ни капли не раскаивался.[23] Кеннет всегда воспринимал его как шутку. Чаще всего он запоминал смешные стихи. Шуткой казалось оно и теперь. Очень напоминало записку, которую оставляют на кухонном столе, когда уходят навсегда.
В глазах помутнело от слез, и Эди растаяла в дымке. Напрасно он думал, что счастье может прийти к нему снова. Это все гордыня. Кеннет прижал руку Эди к своей груди. В этой жизни никто не имеет на что-то права, тем более — на любовь.
Горе Мидлштейна
Ричарду было неудобно в траурном костюме. Последний раз он надевал его пять лет назад. Тогда, в две тысячи пятом, умерли многие: мать и отец, тетя Элли, сын двоюродного брата, Борис. Мидлштейн с ним почти не общался, но жил неподалеку, а потому отправился на похороны как представитель родственников по своей линии (к тому времени он уже остался один). Умер сотрудник Эди (самоубийство), ребе Шуман (народу пришло так много, что пришлось поставить шатры) и еще кто-то — трое, если не больше. Имен Ричард вспомнить сейчас не мог, потому что едва дышал. Хотя за это время он почти не прибавил в весе, тело изменилось. Гравитация действовала, и кожа обвисла, образовав небольшую прослойку жира между стареющей грудью и еще молодыми ногами. Ричард заметил это, лишь когда застегивал молнию на брюках — пришлось втянуть живот. Так он и ходил уже несколько часов.
Хуже того, Ричард ел и никак не мог остановиться. В доме сына тарелки были повсюду — на кухне, в гостиной, в столовой, на больших столах, на карточных, которые принесли из гаража, на стеклянных, стоявших по бокам дивана. А еды все прибывало. Друзья Эди — когда-то они были их общими друзьями — шли и шли, приносили кугели,[24] кастрюли, накрытые фольгой, фруктовые салаты в огромных пластиковых контейнерах, выпечку в красивых коробках из картона, перевязанных завитыми ленточками. Самые старые друзья Ричарда по синагоге — Коны, Гродштейны, Вейнманы, Франкены — вместе приготовили несколько подносов отличной копченой сельди. Они упоминали об этом не раз и не два, но только если кто-то спрашивал, где же взяли такую вкусную рыбу.
— Мы пошли в магазин с утра, к открытию, — говорили они. — Это самое меньшее, что мы могли сделать.
Ричард охотно подбросил бы им денег, однако ему не позвонили. Ему вообще никто не звонил, даже чтобы выразить соболезнования. Только Бенни по телефону рассказал, как будут проходить похороны. Впрочем, чего удивительного? Почему кого-то должны волновать его чувства? Мидлштейн поставил тарелку на пол, уперся локтями в колени и повесил голову. Он принес две коробки ругелахов, сладких рогаликов, и тут же понял, что этого мало. Девять месяцев назад он вообще ничего не мог бы принести — тогда шиву проводили бы в доме, где они с Эди жили вместе. Почему он не взял больше ругелахов? Сколько рогаликов надо купить, чтобы не чувствовать себя так? Сколько их нужно съесть?