— Не могу представить, чтобы такая женщина скучала.
— Ну, без дела я не сижу. У меня есть хобби.
Последнее слово она произнесла с легким презрением. Как ни противны были Ричарду злость и желчь его бывшей супруги, он все-таки любил женщин с характером, ему нравилась их смелость.
— В последние дни мне все кажется, что вот-вот произойдет нечто особенное.
Неужели эта роскошная, остроумная, начитанная, ухоженная и в целом аккуратная женщина подходящего возраста в самом деле вошла в его аптеку и приглашает Ричарда пофлиртовать? Чем он заслужил такую удачу?
— Я заметил, у вас на пальце нет обручального кольца.
— У вас, по-моему, тоже.
Вперед, Мидлштейн!
Эмили закашлялась. Джош, скорчив озабоченную мину, принялся хлопать ее по спине, и улыбка Беверли сменилась видением почти-уже-бывшей жены. Она пряталась где-то в глубине сознания и вот начала протискиваться вперед, отталкивая британку дальше и дальше, пока та робко не отступила в темноту. Эди стояла молча, сжав кулаки, огромная, как гора. Все в храме пели, Мидлштейн и Джош — тоже, и только Эмили, скрестив руки, смотрела куда-то в пространство. Девчонка бросила на деда злобный взгляд, усмехнулась и снова уставилась в никуда. Ричард сжал руки, поднес их ко лбу и начал молиться (если, конечно, в самом деле говорил сейчас с богом) за свою несмотря-на-долгую-судебную-тяжбу-все-еще-жену. Ведь она была очень, очень больна, страдали и плоть, и разум, и сердце. Мидлштейн больше не мог о ней заботиться, но что ему стоило попросить у бога помощи для нее? И он просил. Потому что, сказать по правде, тут же оставил бы мысли о Беверли, если бы это принесло пользу Эди. Однако совершенно ясно: ей ничто не поможет. Ни его сын, ни дочь, ни эта сердитая обезьянка в конце ряда, никто, кроме Ричарда, не понимал — на собственную жизнь Эди наплевать.
Он чуть не заплакал, и где лучше было это сделать, как не здесь, перед лицом всевидящего бога? Люди плакали на службах не раз, особенно когда читали Кадиш.[20] Ричард родился вскоре после окончания Холокоста, однако годы шли, а плач все не утихал. Горькие рыдания мало-помалу становились просто слезами, их сопровождал чуть слышный, сдавленный всхлип, слабый вздох — так, много лет спустя, выходила из сердца тоска по чьей-то далекой душе. (А ведь они, пожалуй, и не помнят, как выглядели их близкие.) А еще был Вьетнам. Рак, инфаркты, удары и автокатастрофы. На удивление много людей разбилось, ныряя со скал (шесть). Самоубийства, о которых избегали говорить. Старость. Банкротство. Пропавшие дети. Прижми руки к сердцу, будто горячая сила между ладонями может творить чудеса. Если веришь в них. Столько войн прогремело, сыновья и дочери рождались и уходили. Молись за них и молись за Израиль. (Все и всегда должны за него молиться.) Не теряй надежды. Люби. Цени родных, потому что они не вечны.
Так где еще плакать?
Но разве найдется для этого более неподходящее место, чем здесь, под бдительным взглядом Конов, Гродштейнов, Вейнманов и Франкенов? Зачем им видеть, насколько все плохо? Ричард не хотел, чтобы вечером его обсуждали в гостиных за легким ужином. Будут его жалеть или осуждать, не имело значения — он все равно почувствует себя беспомощным слабаком. Да и что они знают? Пусть Мидлштейн прожил с ними бок о бок всю жизнь, эти люди не знали о нем ничего.
А еще хуже — плакать перед Эмили. Девочка стояла, привалившись к плечу брата. В профиль ее лицо казалось мягче, так она больше напоминала мать — плавной линией лба, хорошеньким подбородком, пухлыми розовыми губами. Ярость в глазах на время приугасла, внучка будто нырнула под воду, стараясь не дышать до последнего. Эмили, должно быть, почувствовала его взгляд: она вдруг тряхнула головой, и глаза снова вспыхнули. Вспомнила, что надо злиться на деда. Нет, хлюпать носом перед Эмили он тоже не станет.
После службы Ричард поскорее вывел внуков из синагоги, крепко держа обоих за шею пониже затылка. Они прошли мимо стены с рельефом из золотых листьев, на которых выбивали фамилии благотворителей — Мидлштейн был на самой верхушке, он пожертвовал деньги одним из первых, правда, уже давно не перечислял значительных сумм (ох уж эта экономия). Ветви золотого дерева тянулись к самому потолку, будто поддерживали храм. Ричард не отвлекался на разговоры, просто кивал знакомым, желал им доброй Субботы и при этом с несчастным видом поглядывал на детей, точно хотел сказать: «Я тут ни при чем, это все они».
Весна кончалась, и вечер был теплый — предвестник летней жары. Они с внуками обошли автомобили, подъезжавшие к тротуару, чтобы забрать самых старых прихожан, и смешались с толпой радостных, воодушевленных молитвой людей — женщин в туфлях на высоком каблучке, мужчин в пиджаках и без галстуков. Кругом, хихикая, носились дети, уставшие сидеть неподвижно. Всех наполнял тот самый свет, который чувствуешь в сердце после службы, и Ричард почти забыл о кошмарном поведении внуков. На самом деле, он уже был готов их простить, когда Эмили громко выдохнула:
— Ну наконец-то.
— Конец будет, когда я скажу, — отозвался Мидлштейн. — Тебе еще повезло, что я не отправил тебя назад, к ребе. Он бы тебе объяснил, что такое писать сообщения в храме и как на это смотрит Бог.
— Если хочешь знать, мы и ехать не хотели.
— Заткнись, Эмили, — сказал Джош.
— Сам заткнись.
— Дедушка и так все понял.
Мидлштейн отпустил внуков — держать их руки уже вспотели, — вытащил брелок с ключами и нажал на кнопку, хотя до машины было еще рядов десять. Он прошел мимо Джоша и Эмили, мимо Вейнманов, которые, как всегда, направлялись на субботний ужин к матери Эла, в дом престарелых, что в Оук-Парк. Он шел и шел сквозь толпу, наконец добрался до своей машины, сел в нее и стал ждать этих маленьких поганцев.
Джош залез первым, Эмили помедлила. Придерживая дверь, она затеяла играть с Ричардом в гляделки, но сразу поняла, что ей не победить — Мидлштейн заметил, как она закусила губу. «Ты разве не понимаешь, — хотел спросить он, — что эту игру придумал я? Что это я придумал все на свете?»
Наконец Эмили забралась в машину, на переднее сиденье, и как можно дальше отодвинулась от деда.
Много лет назад (не то семнадцать, не то восемнадцать) Мидлштейн сидел на этой самой парковке с дочерью, только в другой машине (в «Аккорде», что ли?), и точно так же злился, только на Робин. До ее бат-мицвы оставался месяц, а она так и не выучила Гафтору. Кантор позвонил и срочно вызвал их в синагогу, но дочь не понимала, в чем тут беда, а может, и знать не хотела. В тот вечер она вела себя еще хуже, чем Эмили, если такое вообще возможно. Робин выросла уверенной в себе женщиной, хоть ее тяжелый характер никуда не делся. В тринадцать же она была неуклюжей толстушкой с копной волос, похожей на атомный гриб. Мидлштейн обожал свою девочку — самую младшую в семье, не такую простую, как Бенни. Она отступала и нападала быстро, точно проворный боксер. С тех пор как Робин научилась огрызаться, с ней стало не сладить. И вот она надерзила новому кантору по фамилии Рубин, тогда еще молодому человеку с бородой и широкой грудью. (Мидлштейн предложил ему скидку в своей аптеке, но Рубин так ни разу и не пришел; надо признать, это было даже немного оскорбительно.) Кантор спокойно объяснил: если каждый вечер по часу слушать магнитофонную запись, Робин легко выучит отрывок. «Тогда, может, включим кассету, а я буду шевелить губами? — сухо сказала дочь. — Все равно никто не заметит». Если она хотела пошутить, получилось не смешно. Если нет, то кем она себя возомнила, посмев говорить так со взрослым, и не просто взрослым, а религиозным главой общины (и потенциальным покупателем)? Если она сказала все это серьезно, значит, Мидлштейн допустил какой-то просчет в ее воспитании. Но он не сомневался, что все в этой жизни сделал правильно, хотя, с другой стороны, и не сильно преуспел.
На парковке дочь села в машину (нет, определенно, это была не «Хонда»). Едва захлопнув дверь, открыла рот, чтобы сказать очередную дерзость, и тут Ричард отвесил ей оплеуху. Надо признаться, ударил он ее сильно. Даже слишком. А может, и нет. Робин вжалась в дверцу, закрыла руками лицо и разревелась. Ричард завел машину. Плевать, пусть рыдает. И она проплакала до самого дома. Мидлштейн думал, что после пощечины он успокоится, ан нет — это лишь подлило масла в огонь. Он чувствовал, как злость раскаленными тисками сжимает сердце.
— Прекрати, — сказал он.
Дочь продолжала завывать.
Когда приехали, она выскочила из машины и с обычным своим драматизмом рванула в дом, точно за ней гнались. Мидлштейн всего лишь дал ей пощечину, что такого? И все-таки в груди холодело от ужаса. Отец бил его ремнем. Ричард тоже иногда наказывал детей, но «как правило» до этого не доходило: он только складывал ремень вдвое и грозно им щелкал. Работало безотказно: сын и дочь начинали плакать, едва увидев его оружие. Но сейчас явно был другой случай. Не справедливое наказание (наклонись и получи, что заслужил), а скорее — невольная агрессия. Ударив дочь, Мидлштейн почувствовал какую-то звенящую силу, будто из ладони выскочила молния. Да, тут совсем другой случай, а хуже всего — он сделал это, не обсудив предварительно с женой.