высокому статусу, который не требует дополнительного оправдания – он привык к иному обхождению. Да и что вокруг за поэты? В Москве элиту составляет всяк, кто себя к таковой причислит. Чем ничтожней повод, тем громче шумиха; от скуки и бессобытийности жизни всё преувеличенно, всё не то, чем кажется; Василий Львович Пушкин, скачущий на тонких ножках по салонам – и пёстрая толпа, вполуха внимающая ему, – эталон литературной жизни. “Я познакомился здесь со всем Парнассом, кроме Карамзина, который болен отчаянно, – пишет Батюшков Гнедичу. – Эдаких рож и не видывал”. “Москва жалка: ни вкуса, ни ума, ниже совести!” – добавляет он.
Однако другой, второй Батюшков видит Москву иначе: “Тот, – пишет он, – кто, стоя в Кремле и холодными глазами смотрев на исполинские башни, на древние монастыри, на величественное Замоскворечье, не гордился своим отечеством и не благословлял России, для того (и я скажу это смело) чуждо всё великое, ибо он был жалостно ограблен природою при самом его рождении; тот поезжай в Германию и живи, и умирай в маленьком городке, под тенью приходской колокольни…”
Странно и страшно представить, что целых четыре года Батюшков будет умирать именно в таком городке из табакерки: в лечебнице для душевнобольных в германском Зонненштайне, чьи умиротворяющие по красоте и тонкости пейзажи запечатлел Беллотто.
О том, какого рода люди преобладали на светской “сцене” Москвы того времени, довольно точно скажет Грибоедов, и не только в “Горе от ума” (где мы находим множество перекличек с “Прогулкой” Батюшкова) – но в коротком очерке о поколении, которому принадлежал его дядюшка. “…в тогдашнем поколении, – пишет Грибоедов, – развита была повсюду какая-то смесь пороков и любезности; извне рыцарство в нравах, а в сердцах отсутствие всякого чувства. Тогда уже многие дуэлировались, но всякий пылал непреодолимою страстью обманывать женщин в любви, мужчин в карты или иначе. Объяснимся круглее: у всякого была в душе бесчестность и лживость на языке <…>; дядя мой принадлежит к той эпохе”.
На маскарад к Грибоедову зван был и Батюшков, но билет остался неиспользованным. На людях ему неудобно и неуютно; его знают и принимают как племянника поэта Муравьёва, а он чувствует себя обманщиком и самозванцем, и дичится. Высмеянные в “Видении на берегах Леты” (Мерзляков, Глинка) ведут себя странно. Они или не подозревают, кто перед ними, или делают вид, что ничего не случилось; что не этот маленький и по-детски обаятельный человек в большой шляпе – автор злой сатиры. Наоборот, они по-московски обходительны и хлебосольны, и это мучительное раздвоение заставляет поэта сторониться общества. “Он (Мерзляков) меня видит – и ни слова, видит – и приглашает к себе на обед, – пишет он Гнедичу. – Тон его ни мало не переменился (заметь это). Я молчал, молчал и молчу до сих пор, но если прийдет случай, сам ему откроюсь в моей вине”.
Почти каждый день Батюшкова можно увидеть на Тверском бульваре. Бульвар заменяет ему Невский проспект. Это едва ли не единственный променад в городе, и Батюшков, живущий поблизости на Никитской, с удовольствием выходит на прогулку – один или с племянниками. Живые картины бульварной толчеи и смешения, нарисованные Батюшковым в “Прогулке”, словно предвосхищяют “Невский проспект” Гоголя. Те же фрагменты, лишённые содержания; вихрь лиц, шляп и галстуков. Через несколько лет Батюшков занесёт в альбом Бибиковой рисунок с Тверского бульвара; это будут ноги Василия Львовича Пушкина, его сестры и зятя. Задолго до “Носа” они заживут у Константина Николаевича отдельной жизнью.
Чтобы увидеть эти ноги, Батюшкову придется стать фланёром. Скольжение взгляда придаёт ускорение мысли, и это единственный способ развеять скуку и помириться с городом. Быстрое чередование картин совпадает с частотой смены картин батюшковского воображения. Подобно Карамзину в Париже, он смотрит на Москву отстранённым, немного насмешливым взглядом, тем самым как бы объективируя то, что видит. Живые картины его Москвы и сейчас, спустя двести лет, не менее выпуклы и наглядны, чем живописные картины Фёдора Алексеева.
Они – проекция его поэтического мышления.
В письмах Батюшкова к Гнедичу того времени мы не найдём упоминаний об экономике или политике. Между тем 1810 год – начало предвоенного времени, и пока Батюшков дуется на Москву, пока он рассеивает скуку, фланируя по бульвару, – в Петербурге создан Государственный совет. Преобразовательным проектам Сперанского Александр даёт самый скорый ход. Правда, большинству из них не суждено сбыться – Тильзитский мир и “санкционная война” с Англией существенно тормозят реформы. Внутренний рынок перенасыщен сельскохозяйственной продукцией; товары портятся и катастрофически дешевеют, и помещик Батюшков, живущий на 4000 в год за счёт натурального хозяйства, не может не замечать этого. Падение рубля и санкции ощутимо бьют по карману и без того небогатого поместного дворянства. Люди, привыкшие к определённому образу жизни, вынуждены менять его. Как? Это хорошо видно по семейству Пушкиных, которое только за один 1809 год несколько раз переезжает с места на место в поисках более дешёвого жилья.
Недовольство в дворянской среде растёт, и Александр вынужден действовать. Поднимается пошлина на ввоз предметов роскоши из Франции, а у англичан, наоборот, появляется возможность обойти санкции. Наполеон чувствует, что Александр ведёт двойную игру и, чтобы укрепить союз с русскими, сватается к сестре российского императора – Екатерине Павловне; её спешно выдают замуж за принца Ольденбургского и отправляют губернаторшей в Тверь; а младшая сестра, на которую тут же переключает внимание Наполеон, слишком молода.
Между тем на рубежах Двины и Днепра сосредотачиваются крупные военные формирования; строятся укрепления; Александр понимает, что обратная сторона экономического развития России – война с Наполеоном; что она неизбежна; и что с падением Пруссии и Австрии у России не осталось союзников.
Отголоски всех этих событий мы замечаем у Батюшкова лишь косвенно. Прежде всего его поэтический слух режет фальшь патриотической риторики. После Тильзита она буквально захлёстывает Москву и Петербург. Человеку, рисковавшему ради отечества жизнью, “салонный патриотизм” отвратителен. “Но поверь мне, что эти патриоты, жаркие декламаторы, не любят или не умеют любить русской земли. Имею право сказать это, и всякий пусть скажет, кто добровольно хотел принести жизнь на жертву отечеству… Да, дело не о том: Глинка называет «Вестник» свой Русским, как будто пишет в Китае для миссионеров или пекинского архимандрита. Другие, а их тысячи, жужжат, нашёптывают: русское, русское, русское… а я потерял вовсе терпение!”
Отголоски этого раздражения иногда слышны и в “Прогулке по Москве”. Вслушиваясь в шум московского времени, Батюшков, как посторонний, сразу улавливает фальшь и ложь. Ему достаточно одной фразы, чтобы вскрыть примитивную механику “русского патриотизма”: “Здесь славная актриса Жорж принята была с восторгом, – пишет