жизнь идёт своим ходом, и нет ей никакого дела до батюшковских прожектов. Хочешь рассмешить Бога, словно говорит она, – расскажи ему о своих планах.
Не дождавшись письма от Гнедича, Батюшков пишет Оленину. Он хочет найти поддержку в доме на Фонтанке, тем более, что и встречаются они – Гагарин и Семёнова – именно в этом салоне. Но Оленин, погружённый в дела, молчит тоже; Батюшкову всё больше кажется, что судьба к нему немилостива, а друзьям он безразличен. “Или хочешь, – мрачно шутит он с Гнедичем, – чтоб я весь заржавел в ничтожности, или – что ещё хуже того – женился в мои лета и изчез для мира, для людей за вафлями, за котлетами и сахарной водой, которую женатые пьют от икоты после обеда”.
Нет ответа.
Когда письмо от Гнедича, наконец, приходит – письмо ободряющее, с наставлением ехать в Тверь на первой неделе поста прямиком к Гагарину, который уже предуведомлён и ждёт – Батюшков “перегорел”. Неуверенность в успехе, деловом и литературном, письмо Гнедича лишь усиливает. Батюшков видит только то, что хочет видеть его болезненно расстроенное самолюбие. Гнедич со своими новостями невольно становится его мучителем. Бурсацкая прямота Гнедича буквально “добивает” Константина Николаевича. То, чем Гнедич хочет обрадовать друга, его литературные победы, – на самом деле еще больше уничтожает его. “Наконец славенофилы прочли Лету, – как ни в чём не бывало сообщает Гнедич, – и кто бы ты думал более всех взбешён? Державин”.
Подобным мелочам, о которых другой забудет, мнительный Батюшков придаёт преувеличенное значение. Художественное воображение – оружие обоюдоострое; и плохое, и хорошее оно рисует с одинаково усиленной яркостью. Настроить против себя тех, кого любишь и ценишь, вызвать неприятие и злость со стороны литературных авторитетов, да и вообще с чьей-либо стороны – для миролюбивого, незлого, дружелюбного Батюшкова мучительно, тем более что в его вещи “нет личности”. И он замыкается в себе. “Я, любезный Николай, решился оставить всё, – нарочито небрежным тоном пишет он, – дотяну век в безвестности и, убитый духом и обстоятельствами, со слезами на глазах, которые никто, кроме тебя, чувствовать не может, – скроюсь, если можно, на веки от этих всех вздоров. Заложу часть имения и поеду в чужие краи. Не думай, чтоб это были пустые слова”.
Батюшков в таком унынии, что хочет вообще покончить с литературой. “Я тебе пришлю, – пишет он Гнедичу, – все мои сочинения, которые собрал и переписал для напечатания”.
“Но теперь это, может быть, и на век оставлено”, – добавляет он.
Через одиннадцать лет Батюшков напишет издателям “Сына отечества” письмо, в котором снова объявит “городу и миру” о своём уходе из литературы (“ибо я совершенно и, вероятно, навсегда покинул перо автора”) – и в тот, второй раз, сдержит слово. Судьба поэта всегда дело рифмы, пусть и не всегда точной.
Дело Бибриса
Первые месяцы 1810 года, когда Батюшков только обживает Москву, – омрачены несколькими смертями. Знакомство с Карамзиным, жившим буквально в десяти минутах от Муравьёвых, всё никак не складывается – писатель слёг после кончины княжны Екатерины Щербатовой – родной сестры Петра Вяземского, скончавшейся в доме на Колымажном. Она была на два года младше Батюшкова и без малого год замужем. У неё, беременной, накануне Нового года разболелся зуб; воспаление перешло в горячку; 3 января княжны не стало. Её родной брат, юный Пётр Вяземский, – в разъездах по службе и не присутствует на похоронах. “Сей внезапный удар, – вспоминает Карамзин, – поколебал мои нервы. Я занемог почти в ту самую минуту, как сестра наша испустила дух”.
В марте беда приходит и на Малую Никитскую. Анна Семёновна Муравьёва-Апостол, чьи француженки-дочки только-только вскружили голову Батюшкову, – то ли на свадьбе старшей Лизы, то ли по дороге обратно из Петербурга – простужается и скоропостижно умирает. В доме Муравьёвых воцаряется мрачное отчаяние. Доктора ещё продолжают выписывать лекарства – а человека уже нет, и это особенно болезненно поражает Батюшкова (смерть, которая опережает “опыт жизни”). “У нас на дворе есть маленький флигель, – пишет он Гнедичу, – где Анна Семёновна располагалась прожить всю зиму с семейством своим. Раз пригласила меня туда. Она хотела осмотреть комнаты и в одной из них, наклонясь на стол, в самом весёлом расположении духа говорила: «Здесь-то я буду счастлива в кругу своего семейства, когда устрою дела мои, когда отдохну от забот»”. “И впрямь, – добавляет он, – я её вчера видел в этой комнате, на этом самом столе”.
Картина буквально повторяет державинское “На смерть князя Мещерского” (которое Батюшков цитирует). Уход Муравьёвой-Апостол безжалостно воплощает державинскую мысль: смерть одинаково неизбежна, мрачна и внезапна и для знатного вельможи, и для обычного человека. Она великий уравнитель. Можно добавить, что в обществе, где всё держится на иерархии, смерть – единственный демократ. “Я побывал в местах, – говорит Вольтеров Микромегас, – где обитатели в тысячу раз долговечнее нас, но они ропщут так же, как и мы”. “Наше существование не более чем точка, наш век – мгновение, наша планета – атом”, – заключает он.
Русские писатели знали этот рассказ в переводе Сумарокова.
Неправда, что отношение к смерти в то время было каким-то особым: карнавально-насмешливым или стоически-философским. Оно было таким только в литературе, и то лишь как пародия на болезненное любопытство к смерти писателей-сентименталистов (“Видение на берегах Леты” Батюшкова было именно такой “пародией”). Но в реальности и тогда, и всегда – смерть это катастрофа, и никакая философия, никакая литература или статистика, или пародия неспособны примирить с ней сознание человека. Особенно сознание утончённое, поэтическое. Старуха с косой, которую Батюшков, уже в болезненном рассудке, возведёт в статус Святого Косаря (“и кесарь мой святой косарь”) – с одинаковым равнодушием собирает урожай в любое время. Меняются только формы оброка. Неправда, что в те годы общая смертность была как-то особенно выше – просто сама смерть забирала внезапнее и не разбирала возраста. Болезни и катастрофы, и современные эпидемии вряд ли отнимают у нас много меньше, просто долгосрочное лечение и молниеносное распространение информации скрадывают эффект. А во времена Батюшкова, повторимся, лекари продолжали выписывать рецепты, не подозревая, что пациента уже нет на свете.
В письме Гнедичу Батюшков не только скорбит об участи человека – ему невыносимо сознание, что отец семейства Иван Матвеевич в разъездах и ещё не знает, что стал вдовцом. Смерть снова опережает “опыт жизни”. Невыносимо представлять, каково будет человеку, когда счастливый, ничего, подобно Агамемнону, не подозревающий, он войдёт в дом с распахнутыми объятиями. Батюшков живёт этим переживанием. Эмпатия, которую испытывает человек того времени, глубже и длительней нашей.
Век информации