он, – и скоро наскучила большому свету. Сию холодность к дарованию издатель «Русского Вестника» готов приписать к патриотизму; он весьма грубо ошибается”. Обратная сторона “салонного патриотизма” и тогда, и всегда – это зависть к чужому успеху, немочь самому создать что-либо достойное и элементарная обывательская скука, которую одна лишь брань ещё способна развеять. Это всё то же “…уравнение сына Фебова с сыном откупщика или выблядком счастия”, о котором писал Батюшков.
“Батюшкова я нашёл больного, – говорит Гнедич, – кажется – от московского воздуха, заражённого чувствительностью, сырого от слёз, проливаемых авторами, и густого от их воздыханий”. Николай Иванович напишет эту фразу летом 1810 года, когда будет проездом в Москве по дороге на родную Полтавщину. В этой фразе слышны лукавство и ревность. По словам-маркёрам (“чувствительность”, “воздыханий”) мы безошибочно угадываем адресата гнедичевых уколов; человека, в “поле притяжения” которого к лету 1810 года безвозвратно попадает Батюшков. И этот адресат, эта “планета” – Карамзин; дом Вяземских, где он живёт, станет для Батюшкова местом, примирившим с Москвой. В особняке на Колымажном (и в Остафьево за городом) он войдёт в круг людей, которые составят его общение на всю последующую жизнь.
В Тверь, в Тверь, в Тверь
Вапреле 1810 года Жуковский опубликует в “Вестнике Европы” басню Батюшкова “Сон Могольца”. Он перепечатает это стихотворение из петербуржского “Драматического вестника” – вещь раннюю, Батюшковым не особенно жалуемую, которая даже в единственную его книгу попадёт против воли автора.
Но Жуковскому эта публикация важна, ведь он и сам перевёл эту басню Лафонтена, правда, чуть раньше. То, как схоже и розно звучит оригинал в переводах двух поэтов, хорошо говорит об их разности/близости.
Первая часть басни назидательна и рассказывает о странном сне, который увидел “моголец”. В этом сне придворный вельможа-визирь попадает после смерти в рай, а бродячий отшельник дервиш, наоборот, в ад. Почему? Мораль проста, визирь гнушался придворной жизни и часто искал уединения, за что и получил пропуск. А дервиш, наоборот, угодничал перед сильными мира сего. Дальше следует кода, которая стоит как бы отдельно от басни. Лафонтен признавался, что подсмотрел “коду” в “Георгиках” Вергилия. Речь идёт о чаемом идеале Античности – уединении на лоне природы. Вот финальные строки этой коды.
Жуковский:
Нить жизни для меня совьется не из злата;
Мой низок будет кров, постеля не богата;
Но меньше ль бедных сон и сладок и глубок?
И меньше ль он души невинной услажденье?
Ему преобращу мою пустыню в храм;
Придет ли час отбыть к неведомым брегам —
Мой век был тихий день, а смерть успокоенье.
Батюшков:
Пусть парка не прядет из злата жизнь мою
И я не буду спать под бархатным наметом.
Ужели через то я потеряю сон?
И меньше ль по трудах мне будет сладок он,
Зимой – близ огонька, в тени древесной – летом?
Без страха двери сам для парки отопру,
Беспечно век прожив, спокойно и умру.
Для Жуковского сон – портал в идеальный мир; то, что способно “пустыню” жизни преобразить в “храм”, где оживает душа. Батюшков в этом смысле гораздо “античнее”, и не только “паркой”, которой нет у Жуковского – а тем, что мыслит храм вполне материально: “Зимой – близ огонька, в тени древесной – летом…” Для Батюшкова храм и есть дом, где философ-отшельник-пиит сладко спит, беспечно бодрствует, живёт одним днём и не думает о смерти. Смерть у Жуковского – “успокоенье”; мир горний, альтернативный сущему. Для эпикурейца Батюшкова спокойно умереть может лишь тот, кто не боится смерти, а не боится тот, для кого загробного мира не существует. В переводе одной басни пересекаются как бы два мировоззрения. Батюшков применяет философию к реальности в точности по Эпикуру. Он деятельный преобразователь жизни. А Жуковский переносит стремление поэта (и читателя) в мир идеальный, романтический и мало связанный с обстоятельствами конкретной жизни. “Пока сей последний будет выходить к калитке навстречу к своей пастушке, – писал Вяземский, – первый станет рассуждать о платонической любви, и оба будут удивляться друг другом”.
Той же весной “определится” третий участник московской литературной компании: Пётр Вяземский. Начало лета 1810 года Батюшков и Жуковский проведут в его подмосковном Остафьеве – под одной крышей с Карамзиным. Литературные знакомства Батюшкова обретут, наконец, черты настоящего эпикурейского “дружества” – чьё тепло и нежность он сохранит до последних дней непомрачённого разума.
Однако сейчас в Москве зима и ничто не предвещает остафьевских радостей. С Жуковским он только знакомится, а Вяземского не знает. Карамзин лежит при смерти; в доме на Колымажном никого не принимают; Жуковский рвётся в полемику с шишковистами и тянет Батюшкова; Батюшков сомневается; он занят правкой своих и гнедичевых рукописей для “Цветника” и “Вестника Европы”; после “Видения на берегах Леты” полемики он не хочет, да и обстановка в доме у Муравьёвых теперь совершенно не боевая и не творческая.
С приездом родственников – семейства Муравьёвых-Апостолов – в доме на Малой Никитской всё преображается. Батюшкова неожиданно окружает “цветник” самый настоящий. Под одной крышей с ним теперь живёт жена Муравьёва-Апостола сербская красавица Анна Семёновна с дочерьми. Юницы выросли во Франции и плохо знают по-русски, и это придаёт им очарование. В Москве они, как и Батюшков, впервые, и Константин Николаевич становится их невольным гидом по древнему городу. Ещё немного, и он, может быть, влюбится.
“Голова у меня не на месте”, – признаётся он Гнедичу.
Но нет и нет: старшая Елизавета, которой увлечён Батюшков, отбывает в Петербург на собственную свадьбу. Видение меркнет, искра, не разгоревшись, гаснет. “Ты увидишь у Оленина И.М. Муравьёва дочь, – пишет он Гнедичу вдогонку прекрасной химере. – Какова?..а?..а?..а?”
Гнедич: “Она божественная, я ничего лучше не видел”.
(Строка в письме зачёркнута.)
“Я на первой неделе поста хочу ехать в Тверь, – переходит к делам Батюшков. – Но сперва отпиши, как взяться за Гагарина, как и что делать?”
Через Гагарина Батюшков мечтает получить место при посольстве и уехать из России. Пусть в стихах он эпикуреец – жизнь вынуждает заниматься карьерой. Схема, которую он выстроил в уме за месяцы хантановского “заточения”, настолько очевидна, что он почти не сомневается в успехе. Именно так продвигались по службе, так почему бы Батюшкову не воспользоваться случаем? “Еслиб я съездил туда с I-й песнею Тасса? – допытывается он у Гедича. – Еслиб великая княгиня приняла её милостиво? Еслиб она дала мне письмо к