Подошли новые. Столпились. В лаптях; босиком; в спецовках; без спецовок; в башмаках; русые; вымывшиеся; грязные; в зеленоватой муке цемента, как мельники; горластые; тихие; в майках; в футболках; в рубахах; ханумовские; ермаковские; разные; но все — молодые, все — с быстрыми, блестящими глазами…
— Кроме шуток. Какая может быть черепаха, когда мы сегодня за семь часов девяносто кубов уложили?
— А мы вчера сто двадцать и позавчера девяносто шесть.
— Девяносто пять.
— А вот — девяносто шесть. У нас в конторе один куб замотали.
— Вы его расплескали по дороге. Все доски к черту заляпали. Бетон денег стоит.
— Не ты за него платишь.
— А кто платит?
— Контора платит.
— Вот это да! Слыхали? Это ловко! С такими понятиями только и остается сидеть всю жизнь на кляче задом наперед.
— Что ты нам глаза клячей колешь? Пускай ее убирают отсюда, куда хотят, эту клячу.
И вдруг:
— Пока не уберут — не станем на работу. Подумаешь — кляча! А когда мы на плотине в пятьдесят градусов мороза голыми руками….
И пошло:
— Пока не уберут — не станем!
— От людей совестно!
— Будет!
— Не станем!.
— Хоть бы их дождем, этих подлых животных, посмывало!
— …Когда здесь дождь в год два раза…
Из конторки вышел хмурый Ханумов. Действительно — в тюбетейке.
Сильно курносый и сильно рябой — будто градом побитый, — коренастый, рыжий арзамасский татарин. А глазки голубые. От русского не отличишь. Разве скулы немного косее и ноги покороче.
Он вышел из конторки в новых красных призовых штиблетах, волоча большое красное знамя.
Два месяца тому назад ханумовцы с боем вырвали переходящее знамя. С тех пор держались за него зубами. Шагу без знамени не делали. На работу шли и с работы шли с песнями, под знаменем. А работая, втыкали его в землю где-нибудь поблизости от места, чтобы видно было. За получкой ходили всей сменой со знаменем.
И однажды в передвижной театр на «Любовь Яровую» тоже пошли под знаменем — пришлось его сдавать на хранение в буфет. Там оно стояло весь спектакль за бочкой с клюквенным квасом.
— Ну, — сказал Ханумов с еле уловимым татарским акцентом и развернул знамя.
Он косо посмотрел на черепаху и стукнул древком в черную кварцевую землю.
— Наклали два раза, а теперь восьмой день сидим на ней. И еще два просидим, курам на смех. Очень приятно.
Он сердито и трудно кинул знамя на поднятое плечо.
— Становись, смена.
Ханумовцы встали под знамя.
Бежал моторист, вытирая руки паклей. Он сдавал механизм ермаковским. Он бросил паклю, вошел в тень знамени — и тотчас его лицо стало ярко-розовым, как освещенный изнутри абажур.
— Все?
— Все.
— Пошли!
Смена пестрой толпой двинулась за Ханумовым.
— Слышь, Ханумов, а как же насчет Харькова? — спросил худой парень, вытирая лоб вывернутой рукой в широко расстегнутом розовом рукаве.
— За Харьков не беспокойся, — сказал сквозь зубы Ханумов, не оборачиваясь. — Харьков свое получит.
Тут подвозчица Луша, коротконогая, в сборчатой юбке, ударила чистым, из последних сил пронзительным, деревенским голосом:
Хаа-раа-шо-ды страдать веса-ною
Д'под зелена-да-ю сасы-ною…
И ребята подхватили, зачастив:
Тебе того не видать,
Чего я видала,
Тебе так-да не страдать-да,
Как-да я страдала…
Они с работы возвращались в барак, как с фронта в тыл. Они пропадали в хаосе черной пыли, вывороченной земли, нагроможденных материалов. Они вдруг появились во весь рост, с песней и знаменем, на свежем гребне новой насыпи.
VII
Маргулиес шел напрямик, от гостиницы к тепляку.
Он жмурился против солнца и пыли. Солнце било в стекла очков. Зеркальные зайцы летали поперек пыльного, сухого пейзажа.
С полдороги к нему пристал Вася Васильев, комсомолец ищенковской смены, по прозвищу «Сметана». И точно, — круглый, добрый, белый, — он как нельзя больше напоминал сметану.
Тонкая улыбочка тронула черные шепелявые губы Маргулиеса. Он еще пуще сощурился и пытливо взглянул на Сметану. Под оптическими стеклами очков близорукие глаза Маргулиеса блестели и шевелились, как две длинные мохнатые гусеницы.
— Куда путь держишь, Васильев?
Сметана махнул рукой на тепляк.
— Что же так рано?
— Не рано, — уклончиво сказал Сметана.
— Ищенко когда заступает? — заметил Маргулиес. — В шестнадцать заступает?
— Ну, в шестнадцать.
— А теперь восемь?
— Восемь.
— Ну?
Они еще раз посмотрели пытливо друг другу в глаза и улыбнулись. Только Маргулиес улыбнулся почти незаметно своим выставленным вперед ртом, а Сметана — так широко, что у него двинулись уши.
— Вот тебе и ну, — сказал Сметана, взбираясь кряхтя на насыпь.
— Так-так, — бормотал Маргулиес, оступаясь на подъеме и трогая землю пальцами.
Они хорошо поняли друг друга.
Маргулиес понял, что ищенковцы уже знают про Харьков и на всякий случай посылают вперед разведчика. Сметана понял, что Маргулиес тоже все знает, но еще ничего не решил и до тех пор, пока не решит, ничего не скажет.
Каждый день профиль площадки резко менялся. Он менялся настолько, что невозможно было идти напрямик, не делая крюков и обходов. Здесь не было старых дорог. Каждый день приходилось идти, прокладывая новые пути, как через неисследованную область. Но тропа, проложенная вчера, уже не годилась сегодня. В том месте, где она вчера поднималась вверх, сегодня была яма. А там, где вчера была яма, сегодня прорезывалась кирпичная стройка.
Они молча сбегали в широкие траншеи, вырытые за ночь экскаватором. Они шли в них, как по ходу сообщения, видя вокруг себя глину, а над собой узкое небо и ничего больше. Они вдруг наталкивались на головокружительно глубокие котлованы (на дне их люди казались не больше обойных гвоздиков) и, верхом обходя их, перебрасывали через голову телефонные и электрические провода, как на фронте.
В то время, как они шли поверху, навстречу им низом двигалась с песнями и со знаменем смена Ханумова.
Сметана посмотрел сверху на пеструю тюбетейку Ханумова, на его призовые башмаки, на тяжелое древко знамени на поднятом плече.
— Вот рыжий черт! — сказал Сметана.
Маргулиес мельком взглянул вниз и опять чуть-чуть улыбнулся. Теперь для него все стало окончательно ясно. Он уже точно знал, что ему скажет Корнеев, как будет смотреть и ходить вокруг, болтая руками, Мося…
Конечно, обязательно появится Семечкин. Без Семечкина дело не обойдется.
Едва они подошли к колючей проволоке позади конторки Корнеева, — к двум зеркальным зайчикам, летающим перед Маргулиесом, прибавился третий, отраженным никелированной пряжкой тощего портфеля. Тощий портфель болтался в длинной, жилистой руке Семечкина, возникшего сзади из-за штабеля водопроводных труб.
Семечкин тихо и густо покашлял, как бы прочищая большой кадык, и в суровом молчании подал Маргулиесу и Сметане холодную потную руку.
На нем были брюки галифе. Желтые туфли. Тесемки — бантиком. На худом лице с белесой жиденькой растительностью — большие непроницаемо-темные, неодобрительные очки. Возле губ — розовенькие, золотушные прыщики. Вязаный галстук с крупной медной защипкой, серый пиджак. На лацкане три значка: кимовский, осоавиахимовский и санитарный. Кепка со срезанным затылком и козырьком — длинным, как гусиный клюв.
Надо было перебираться через колючую проволоку (вчера ее здесь не было). Сметана шел вдоль заграждения, отыскивая лазейку.
Маргулиес как бы в нерешительности осматривал столбик.
Семечкин стоял, расставив ноги, с портфелем за спиной, и подрагивал коленями. Он бил себя сзади портфелем под коленки. Коленки попрыгивали.
Сметана нашел удобное место. Он придавил ногой нижнюю ослабшую проволоку, поднял рукой следующую и, кряхтя, полез в лазейку, но зацепился спиной и ругался, выдирая из рубахи колючки.
Маргулиес задумчиво шатал столбик, как бы пробуя его крепость.
Семечкин издал носом густой неодобрительный звук, пожал плечами, лихо разбежался, прыгнул, сорвал подметку и, завертевшись волчком, стал на четвереньки по ту сторону. Он быстро подобрал портфель и поскакал на одной ноге к бревнам.
Пока он подвязывал телефонной проволокой подметку, Маргулиес крепко взялся правой рукой за столбик, левой застенчиво поправил очки и кепку и вдруг, почти без видимого усилия, перенес свое маленькое, широкое в тазу тело через проволоку и, не торопясь, пошел, косолапо роя острыми носками землю, навстречу Корнееву.
Рядом с черепахой, клячей и велосипедом Шура Солдатова прибивала кирпичом новый плакат: харьковцы тянут на веревке большую калошу, в которой сидит Ханумов в тюбетейке, Ермаков в галстуке и босой Ищенко.