Но уже ехали дальше, уже подбирались под самые горы.
У другого окна стоял, зацепив палец за кольцо опущенной рамы, костлявый интеллигентный старик в железных очках и сапогах. Счетовод-конторщик. Сел в Казани. Всю дорогу не отходил от окна. Выставит далеко вперед голову и смотрит через очки. Ветер трепал его седые волосы. Старик все больше молчал. Молчит, молчит пролета два или три (а пролеты длиннейшие), смотрит, смотрит вперед, а потом вдруг обернется в вагон, подымет над очками седые брови да что-нибудь такое и скажет:
— Вот вам и «ну, тащися, сивка!».
Или:
— Ай, Русь, ай, соломенная, ай, некрасовская!
Да как захохочет басом:
— Обратите внимание, хо-хо-хо!
А на глазах сквозь грязные очки видны слезы.
И опять к окну.
И чего он там не видел! Ну действительно, — где на тракторе пашут, где элеватор новый, где эшелон с автобусами, где на церкви вместо креста флажок, или автомобиль на полустанке сгружают. Чего ж особенного? А он как будто первый раз все это видит. Чудной человек, но в вагоне его уважали. У него в Красной Армии два сына погибли, а месяц назад жену поездом зарезало. Остался он совершенно один и теперь поехал на новостройку конторщиком, жизнь менять.
Чемоданчик, да чайник, да карандаш в кармане пиджака — вот и все его имущество.
Он вдруг повернулся к Фене да как крикнет:
— Вот тебе и пустыня, вот тебе и Пугачев! А? Обратите внимание! Ну-ну-с!
Поезд остановился, не доезжая до горы километра четыре. В чем дело? Ничего. Приехали.
Захлопали толстые, ладные вагонные двери. Люди спотыкаются о высокие плевательницы, вещи волокут, пыль — столбом.
Никакого вокзала не заметно. Прямо на путях остановились. Путей штук шесть, и по ним составы взад-вперед двигаются, лязгают. Сквозь составы рябит окрестность: бараки, палатки, заборы, ящики, лошади, станки, грузовики, и та же самая степь рябит, сухая, горячая, вытоптанная до земли — ни единой травинки!
Люди вышли из вагона. За людьми вышла и Феня. Было очень трудно спускаться с высокой ступеньки прямо на полотно. Еще труднее было принимать на себя с этой высокой ступеньки мешок. Голова закружилась.
— Где же станция? Товарищи, будьте такие любезные! Где станция?
— Какая там станция? Тут тебе и станция, где стоишь, где же?
— Товарищ…
Прошел. Торопится. Тащит на плече багаж.
Феня к другому:
— Будьте такие добрые, где тут вокзал?
А другому тоже некогда. У него в руках большой фикус в вазоне. Боится его сломать. А фикус тяжелый, около пуда, с крупными черно-зелеными вощеными листьями, с нераспустившимся ростком, как стручковый перец.
— Нету вокзала, какой может быть вокзал!
Даже не оглянулся, пошел.
Ах, боже мой, еще фикусы с собой возят. Куда ж он с ними денется?
Ящики какие-то из багажного вагона выбрасывают. Один, другой, третий… шесть ящиков.
— Осторожно ящики. Чертежи попортите… Чертежи в ящиках… Бери боком…
Феня поставила мешок на рельсы, отдышалась. Шел сцепщик. Она к нему:
— Товарищ, а где тут город, будьте любезные?
— Тут и город, где же еще?
А где же город, когда вокруг нет ничего подходящего — ни церквей, ни ларьков, ни трамваев, ни каменных домов? Куда ж идти?
Но никто уже Фене не отвечает. Все бегут, торопятся, перетаскивают через рельсы багаж, кличут подводы.
— Берегись, тетка! Не стой на путе! Не видишь — состав!
Ах, что делается! Насилу сволокла через рельсы мешок, а то бы — под колеса. И села в канаве.
Солнце зашло за тучи. Зной не спадал. Шел вечер. Ветер нес кучи бурой пыли. В лицо летел сор, бумажки, земля — крупная и едкая, как махорка.
Все вокруг курилось, плыло, меркло, мучило.
X
На бумажке было написано:
«Город такой-то. Контора новостройки. Спросить бригадира Ищенко по кладке».
Это Феня выучила на память.
Кажется, чего проще. Однако выходило что-то совсем не так просто.
Ехали-ехали. Приехали. Стали в степи. А города нет. Присмотрелась сквозь пыль — и степи тоже нет. Неизвестно что. Ни степь, ни город.
И новостройки не видно.
Одна пыль, а в пыли — косые телефонные столбы. Громадное, душное, пустынное место. Изредка — бараки, палатки, конторы участков, грузовики, ящики, коровы, подводы. И все это — в разные стороны, разбросано, раскидано, точно все это бредет наобум по выгоревшему, вытоптанному шляху, ширины непомерной и неоглядной.
Иногда прояснится.
Тогда на миг — то кран, то как будто мост, то еще что-то длинное и далекое, как будто камышовое. И скроется тотчас, поглощенное скучной тучей бурана.
Как же тут, среди всего этого непомерного, неоглядного, ни на что не похожего, найти Ищенко? В какую сторону двинуться? Кого спросить? Где узнать?
Она заходила в конторы. Контор было много. Всюду спрашивали — на каком участке он работает.
— Как это — на каком участке? Бригадир Ищенко, Константин Яковлевич, по кладке, очень просто.
— Нет, — говорят. — У нас бригадиров на строительстве несколько тысяч, а простых рабочих тысяч, чтоб не соврать, сорок пять или пятьдесят.
Она ходила с участка па участок. А участок от участка за два — три километра.
Были участки разные: строительные и жилищные.
На строительных — копано-перекопано: рельсы, шпалы, шашки; там не пройдешь, здесь не перелезешь; то поперек дороги высоченная насыпь, то страшный обрыв котлована; то юбку о колючую проволоку обдерешь, то часовой дальше не пускает; то грузовик, то поезд.
На жилищных — стояли ряды бараков. И не то чтобы два или три ряда, а рядов десять — громадных, длинных, одинаковых бараков. Попадались палатки. Попадались землянки. Тоже большие и тоже одинаковые. Она бродила среди них как потерянная.
Она оставляла мешок у добрых людей — со слезами просила покараулить — и шла дальше искать
и не находила и возвращалась — задыхающаяся, мокрая, тяжелая, с черным носом и глазами, докрасна побитыми ветром.
Забирала мешок и тащилась на другой участок.
Садилась на дороге на мешок и плакала; отдыхала.
Начался вечер. Начался, но так и остановился как-то. Ни день, ни ночь. Ни светло, ни темно. Только серую пыль метет вокруг, и сквозь пыль длинно гаснет каленый рельс заката.
Плечо обмирало, немело. Крепко болела спина. Шею схватывало, что головы не повернуть, и тяжесть пудовая в пояснице.
Ох, скорее бы что-нибудь одно. Или заснуть. Или найти. Или назад в поезд. Или напиться холодненькой водички.
Наконец, она наткнулась на своих, киевских. Земляки помогли.
Ищенко ночью вернулся со смены в барак. Феня сидела на его койке.
Он увидел ее сразу, но не узнал и не понял, кто она и зачем здесь.
Она узнала его сразу.
Он шел впереди ребят в темной заношенной рубахе навыпуск, в брезентовых шароварах, низенький, коренастый, опустив широкие плечи, часто перебирая по дощатому полу цепкими босыми ножками.
Она сидела неподвижно, уронив шаль на колени и руки на шаль.
Он видел большой мешок и светлые пыльные волосы, разлетевшиеся вокруг железных гребенок.
Она смотрела на его круглую голову, темную голую шею и жестяные пылевые очки, поднятые на чуб.
Она хотела встать и не смогла. Хотела сказать — и застучала зубами.
Лампочка посреди барака поплыла и брызнула во все стороны лазурными снопиками.
Феня стиснула пальцами угол шали.
Ищенко посмотрел на грубые пальцы с серебряным кольцом, на шаль и вдруг узнал розовую гарусную бахрому.
Он понял и осторожно присел на свою койку рядом с Феней.
Продолжая дрожать мелкой дрожью, Феня не сводила с него синих отчаянных глаз. Он близко увидел ее страшно похудевшее знакомое и неузнаваемое лицо в безобразных желтых пятнах, в слезах, в лиловых подтеках. Он увидел ее высокий живот и ужаснулся.
Но тотчас в нем появилось новое, еще никогда им не испытанное чувство мужской гордости. Это горячее чувство заслонило собой все остальные.
Ищенко через плечо кивнул ребятам на Феню.
— Здравствуйте! — сказал он. — С приездом! Нашла самое подходящее время.
И криво, но нежно усмехнулся Фене.
Она поняла эту усмешку.
— Костичка! — забормотала она. — Ой, Костичка! Ой, Костичка…
И ничего больше не могла сказать.
Она сильно обхватила его плечи трясущимися руками, положила мокрое лицо ему на грудь и, стесняясь посторонних, негромко заплакала.
Ребята сильно устали. Однако ничего не поделаешь.
С каждым может такое случиться.
Никто не ложился.
Пока Феня плакала, пока Ищенко хлопал ее по спине и расспрашивал, пока она суетливо вынимала из мешка гостинцы, пока умывалась и бегала вперевалку в сени, — ребята молча натаскали в барак тесу, гвоздей, электрической проводки…
Через час-два Ищенко отгородили. Феня пока что завесила вход шалью. Всю ночь за семейной перегородкой горела лампочка. До света Ищенко и Феня разговаривали жарким, частым шепотом, чтоб не будить бригаду.