евреях физиках… в общем слухи преувеличены, там много русских фамилий. — Ну понесло. Не наливать больше ему. — Алий еврей, кстати? Зря смеешься, между прочим. — А кто его знает. Он сам не знает кто он. Он же детдомовский, ты что, не знал? А где он, кстати?
А он ушел уже.
Он ушел под шумок. Ушел, никто и не заметил. Исчез.
Ушел старик. Но не к себе, в академическую двенадцатиэтажку на Академика Ферсмана вернулся, не в свою одинокую, в неприбранную свою квартиру, замусоренную репринтами да распечатанными из интернета статьями, не в логовище свое, где на помойное ведро надет полиэтиленовый пакет из Рамстора, а в пакете бумага, сор, обломки печенья Юбилейное, заплесневелый латышский сыр, хоть бы пакет выбросил. Да, надо было прибраться. Нехорошо. Хотя все равно. Он поворачивает к Дворцу пионеров, огибает пруд (легкий туман напоминает ему о куске тюля, которым набрасывал оператор на объектив телекамеры, чтобы снимать таких, как он, стариков и старух), в котором отражается гостиница Орленок, облюбованная корейцами. Старушки навстречу. Темно, тюль не нужен. Матрона с французским бульдогом, рядом какая-то сухонькая, в огромных очках и зеленой курточке. Точный подросток-велосипедист, нелепо задирающий коленки на столь же нелепом, весь из пружин, велосипеде — удивительно, ведь он, Алий, дожил до второго изобретения велосипеда, а это уже звучит, как второе пришествие, это перебор, пора заканчивать. Это даже смешно. Так можно дотянуть и до квантовых компьютеров. Нет, ни за что, пусть останутся бесплотной мечтой, не надо. Хватит.
На смотровой площадке лотки с матрешками, велосипедисты, байкеры, молодожены выходят из длиннющего лимузина с красными лентами, неуклюжие девочки и их мамы на роликах, шумные немцы, корейцы (южные, разумеется, вот дожил и до южнокорейцев, кто бы мог подумать), музыка электронная унц-унц, мороженое в стаканчиках, джин-тоник, пиво, чипсы в руках и под ногами, группа мордатых молодых мужчин в пиджаках покидает Рыцарский клуб. Дорогие джипы. Дешевые неджипы. Колясочки с многообещающими младенцами. Работает кресельная дорога. То ли еще будет.
Он спускается на полвитка по серпантину, спотыкается о пластиковую лохматую сетку, укрепляющую склон, дальше направо по тропке, неловко подныривает под грязный трос старого подъемника, не запачкав свой элегантный пиджак цвета кофе со сливками.
Здесь уже другое. Не пусто, не одиноко, нет. Но и нет праздничной толпы, и это уже они, Воробьевы горы, почему-то родные, хотя с чего бы? Где я родился? Тайна. И вряд ли я разрешу ее, переселившись даже в другие миры, что, может статься, произойдет скоро, а может быть, и очень скоро. А вот где умереть — да, этот выбор в руках человеческих, в определенных пределах, разумеется. Другой вопрос, как воспользоваться этим правом выбора, да и стоит ли. И последнее дело — оболочка бренная. Тоже, конечно, не в нашей власти, мы-то уж далече будем, а, пожалуй, наиболее контролируемый процесс, удаленно, так сказать, как бы из прошлого. А раз так, то и решить бы, сделать все зависящее. Ан нет. Лень-матушка вперед нас родилась. Не до того вроде, куда б живое еще тело деть, а тут оболочки какие-то… Отговорки, отговорки.
В таком вот, не то чтобы мрачном, скорее элегическом настроении поднимется наш герой по асфальтовой тропке к странному раздвоенному монументу. Этот, между прочим, обелиск воздвигнут на том самом месте (будто бы), где Герцен и Огарев дали друг другу клятву. Что за клятва? Бог весть. Важно ли? Была да сплыла, вместе с клятводавателями, клятву похоронили, поставили в память странную раздвоенную плиту или, если угодно, две плиты, изваяния, разделенные волнообразной трещиной, плиты, рискнем предположить, символизируют тех двух друзей, давших клятву здесь, на Воробьевых горах. Впрочем, ни строчки об этом на плите нет, есть мат, граффити, а про друзей — нет, да и граффити так себе, слабовато, в какую-нибудь Португалию бы их, скажем, на стажировку к местным тинейджерам, а может, просто на краски хорошие денег не хватило у анонимных авторов. Ну а кто хоть строчку из Герцена помнит, не говоря уж об Огареве? Никто. А клятве вот памятник поставили. А мне вот клясться уже поздно, клятва в будущее проецируется, а у меня уже нет будущего. Я устал от будущего. Хочу сюда. Хочу здесь лежать. Вот так лежать.
Он ложится на жухлую траву. Лежит и смотрит в наше северное небо с помятыми ветром облаками, как бы примеривается.
Вам плохо? Помочь?
Нет, спасибо, мне хорошо. Это… прихоть.
Отряхивается. Да, прихоть, но я бы хотел быть похоронен здесь на Воробьевых горах. Но это почти невозможно, нереально. Никто не даст меня здесь похоронить закопать несмотря на мои заслуги перед отечественной наукой. Может быть сделать это тайно? Кто-то украдет мой прах из ниши в стенке в дальнем конце колумбария Николо-Архангельского крематория. Ночью, тайно. И так же тайно закопает здесь. Где? Может быть, прямо здесь, рядом с монументом? Нет, лучше тут, левей, и земля тут мягче, кажется, хотя о чем я говорю. Поздно. Да и некому. У меня ж никого нет. Кому бы я мог доверить столь щекотливую операцию? Забыл я. Нет у меня никого.
II
Прям хоть топись. Или напиться?
Нет, прыгнуть, и все. Страшно! Ужас как страшно. Уж лучше напиться. Лучше, но противно.
Плюет, плевок не спеша летит вниз, ветер мотает его в разные стороны. Исчезает, опять мелькает в пучке света. Исчез.
Высота-то какая, летит, блин, полчаса. И вода какая-то черная, ужас. Как это можно, взять и утопиться? Или это все выдумали? Писатели?
Блин, страшно-то как даже голова кружится. Пить надо меньше. Вон еще один стоит, алконавт. Прыгун в воду. Что ж так все плохо? За что это мне?
Не, точно. Вот старый под. Прыгнуть хочет, точно. А прикольный, в черных очках, в вельветовом пиджачке из секонд-хенда. Лысый, прикольный.
— Прекрасная погода сегодня, не правда ли, дедуля?
— Прекрасная. Дивная погода.
— Ты, дедуля, случайно спрыгнуть не собираешься? Очень смотришь в воду странно.
— Не знаю.
— Не надо, деда, ни к чему это в твоем возрасте. Страшно. Вода холодная. А такой вот день. В такой день топиться?
— Именно. В такой и надо топиться. Если топиться, уважаемая. Как вас зовут?
— Катя. Не топись, деда. И так