Котлицкий остался равнодушен к этой пламенной, но лишенной логики речи, а Топольскому заметил:
— Опоздали немного, пан Топольский. Антуан[23] в Париже давно сделал то же самое, это его мысли…
— Нет! Это моя мысль, моя мечта, уже двадцать лет я вынашиваю ее! — завопил Топольский, побледнев, будто его поразило громом, и не сводя с Котлицкого блуждающего взгляда.
— Ну и что же, если эти мечты частично осуществили другие и дали им свое название.
— Грабители! Украли мою мысль, украли мысль!.. — закричал Топольский, бессильно повалился на траву, охватил голову руками и, не переставая всхлипывать, уже как в бреду повторял одно и то же: — Украли мою мысль! Спасите! Украли мысль! — И, лежа на траве, плакал, как обиженный ребенок.
— Не потому, что мысль предвосхитили, невозможно осуществить проект, — спокойно начал Глоговский, — просто публика наша не доросла до такого театра и не чувствует потребности в нем. Ей подавай фарс, где бы все прыгали да кривлялись, полуголый балет, канканный вой, немного банальных, кухонных сантиментов, побольше рассуждений о добродетели, морали, семье, долге, любви и…
— Считай до двадцати!
— Какова публика, таковы и театры, одно стоит другого! — отозвалась Майковская.
— Кто хочет владеть толпой, должен льстить ей и делать то, чего она требует, преподносить то, что она хочет; нужно стать ее рабом, чтобы потом быть господином, — убедительно и неторопливо излагал свою теорию Котлицкий.
— А я говорю — нет! Не хочу угождать всякому сброду, не хочу и властвовать над ним, пойду один…
— Прекрасная позиция! Идти одному и смеяться над всеми остальными.
— Подстегивать кнутом и говорить одним — глупые, а другим — подлые!
— Панна Янина, чашечку чаю! — обратился к Янке разгоряченный Глоговский. Он запустил шляпу в дерево и взлохматил свои редкие волосы.
— У вас, как всегда, страстный темперамент, — проговорил Котлицкий с добродушной иронией.
— А вы, чтоб мне сдохнуть, настоящая рыба, тюлень, кит.
— Считай до двадцати!
— Вот лучший из всех аргументов! — порекомендовал Вавжецкий, подавая Глоговскому свою тросточку.
Тот с минуту смотрел перед собой, но так ничего и не сказав, принялся пить чай.
Майковская молча слушала, а Мими, растянувшись на пальто Вавжецкого, крепко спала.
Янка разливала чай, прислушиваясь к каждому слову. Она позабыла о Гжесикевиче, об отце, о ссоре с Котлицким. Эти разговоры ее захватили, а мечты Топольского ослепили своей фантастикой. Ее всегда страстно волновали отвлеченные споры об искусстве.
— Так будет театр или нет? — спросила Янка Топольского, когда тот поднял голову.
— Будет… обязательно! — ответил он.
— Ручаюсь, что будет, — отозвался Котлицкий, — не такой, о каком мечтает Топольский, а такой, какой мы в состоянии осилить. Можно даже для разнообразия ввести что-то новое, чтобы привлечь внимание, ну, а реформировать театр предоставим другим: на это понадобятся сотни тысяч рублей, и делать это нужно в Париже.
— Реформу театра не произведут директора; а что такое нынешняя драма? Поиски ощупью или чутьем, бесцельные прыжки и трюки. Необходим гений, чтобы осуществить реформу; я уже его предчувствую.
— Как? Разве мало шедевров, чтобы создать образцовый театр? — удивилась Янка.
— Нет, это всего лишь шедевры прошлого, нам нужны другие творения. В наши дни эти шедевры — только почтенная археология, на которую хорошо смотреть в музеях и кабинетах.
— Значит, Шекспир — это археология?
— Ш-ш! Только не он. Это космос, над ним можно размышлять, но понять его невозможно.
— А Шиллер?
— Утопист и классик, эхо энциклопедистов и французской революции. Это само благородство, порядок, немецкое доктринерство, патетическая и нудная декламация.
— А Гёте? — не унималась Янка; ей очень понравились парадоксальные определения Глоговского.
— Это только «Фауст», но «Фауст» — машина столь сложная, что после смерти ее создателя никто не умеет завести ее и пустить в ход. Комментаторы крутят ее, разбирают на части, моют, смазывают, а машина стоит, и мало-помалу ее начинает подтачивать ржавчина. К тому же это крайний аристократизм. Этот господин Фауст далеко не идеальный тип человека: он экспериментатор с мозгом ученого раввина, который всю жизнь размышляет над вопросом — как входить в храм, правой ногой или левой; это вивисектор, а далее оказывается, что сердце Маргариты разбито, Фаусту грозит каталажка и что близорукость не позволяла ему видеть ничего, кроме мастерской и реторт; поэтому он и превратил в спорт вечное брюзжание, сетование на жизнь и ничего не стоящие знания. Действительно, потребно огромное, поистине немецкое нахальство, чтобы, страдая, к примеру, насморком, утверждать, что он есть и должен быть у всех…
— О, я предпочитаю эти веселые экспромты вашим умным пьесам, — признался Котлицкий.
— Послушайте, а Шелли, а Байрон? — допытывалась заинтригованная Янка.
— Я предпочитаю глупость, если даже она начинает говорить, только бы она не начала действовать, — бросил Глоговский. — Ах, Байрон! Байрон — это паровая машина, производящая бунтарскую энергию, лорд, которому было плохо в Англии, было плохо в Венеции с Гвиччиоли и который вечно скучал, хотя ему было тепло и не голодно. Это бунтарь-индивидуалист, бестия, сильная страстью, господин, который вечно бесновался и все силы своего дивного таланта тратил на то, чтобы досаждать своим врагам; его творения бичевали Англию. Это могучий протестант от скуки и из личных побуждений.
— А Шелли?
— Ах, еще Шелли! Лепет богов для обитателей Сатурна, поэт стихии, но не для нас, людей.
Глоговский умолк и встал, чтобы налить себе чаю.
— Мы слушаем дальше; по крайней мере я хочу слушать еще и еще, — сказала Янка.
— Хорошо, но я буду перепрыгивать с одного на другое, чтоб побыстрей закончить.
— Только условие — бубенцами не звенеть и в тамбурин не бить…
— Котлицкий, угомонись! Ты жалкий филистер, типичный образец этой гнусной разновидности, а потому молчи, когда говорят люди!
— Господа, успокойтесь же, невозможно уснуть, — жалобно простонала Мими.
— Да, да, не так уж все это весело! — заключила Майковская, широко зевая.
Вавжецкий начал снова наполнять рюмки. Глоговский придвинулся к Янке и с жаром принялся излагать ей свою теорию.
— Ибсен для меня удивителен, он предвещает появление кого-то более могущественного, словно заря перед восходом солнца. А новейшие разрекламированные немцы — Зудерман и компания — это громкие слова о маленьких делах. Они стараются убедить мир в том, что носить брюки на подтяжках вовсе необязательно, что можно обойтись и без подтяжек.
— Вот мы и пришли к тому, — вставил Котлицкий, — что нет уже никого. Одному попало по шапке, другому — под ребро, а третьему очень вежливо коленом…
— Нет, уважаемый, еще есть я! — возразил Глоговский, комично раскланиваясь.
— Сокрушили целые здания ради… мыльного пузыря!
— Возможно. Только ведь и в мыльных пузырях отражается солнце…
— Так выпьем же водки! — отозвался Топольский, до сих пор молчавший.
— Все к черту! Пьем и не думаем!
— Это и есть твой девиз, Вавжецкий!
— Пьем и любим! — подал голос Котлицкий, оживляясь и позванивая рюмкой о бутылку.
— Согласен, не будь я Глоговский, согласен, только любовь — душа вселенной.
— Подождите, сейчас я вам спою кое-что о любви…
Ой, люби меня, люби!Коль владеешь мною,Не давай моим глазамИзойти слезою,Эх-ма!
— Браво, Вавжек!
Все оживились, никто не пытался заводить умный разговор, каждый болтал, что приходило на ум.
— Милостивые дамы и господа! Небо хмурится, и в бутылках пусто. Пора уходить!
— А как?
— Пойдем пешком, до Варшавы не так уж далеко.
— А корзинки?
— Наймем какого-нибудь телохранителя. Пойду, займусь этим. — И Вавжецкий побежал в сторону монастыря.
Прежде чем он вернулся, все собрались в дорогу. Настроение поднялось. Мими с Глоговским танцевали вальс прямо на лужайке. Топольский был пьян, он то разговаривал сам с собою, то препирался с Майковской. Котлицкий, расплываясь в улыбке, крутился возле Янки, а та уже совсем освоилась и развеселилась. Она улыбалась Котлицкому и шутила с ним, позабыв о его признаниях. Он уверовал, что дурные впечатления едва коснулись ее души и тут же были забыты.
Шли нестройной цепочкой, как и бывает на прогулках. Янка вила венок из дубовых листьев, Котлицкий ей помогал и забавлял пикантными шутками. Янка слушала его, но когда вошли в большой, поросший густым кустарником лес, она вдруг стала серьезной. Ласково смотрела она на деревья, прикасалась к стволам, при этом губы и глаза ее выражали такую радость, что Котлицкий не удержался и спросил: