Чтоб с трепетом сказать иноплеменник мог:
«Языки, ведайте: велик российский Бог!»
8 февраля битва под Прейсш-Эйлау, которую основательно сведущий в таких делах Наполеон лаконично назвал «резней», окончилась, что называется, вничью. Противоборство шло с переменным успехом до 14 июня, когда под Фридландом случилось повторение Аустерлица. 25 июня императоры встретились в Тильзите, 7 июля там был подписан глубоко унизительный для России мир.
«Жизнь Званская» писалась еще до катастрофы – при отдаленном рокоте вроде бы успешной войны. Однако здесь на ликующие победные звуки Державин (певец взятия Измаила и перехода через Альпы) явно не расщедрился. Мир для него лучше, чем гром перунов.
Умолкнут ли они? – Сие лишь знает Тот,
Который к одному концу все правит сферы;
Он перстом их своим, как строй какой, ведет,
Ко благу общему склоняя меры.
Он корни помыслов, Он зрит полет всех мечт,
И поглумляется безумству человеков:
Тех освещает мрак, тех помрачает свет
И днешних, и грядущих веков.
Грудь Россов утвердил, как стену, Он в отпор
Темиру новому под Пультуском, Прейсш-лау;
Младых вождей расцвел победами там взор,
А скрыл орла седого славу.
Упомянув недавние полупобеды (а как без того), Державин не оставляет любимой мысли о «безумстве человеков». История вершится загадочной волей Бога, ни одно торжество не оказывается полным – фельдмаршал Каменский («седой орел») уступил славу победителя своему подчиненному, генералу Бенигсену. И от этой «частности» легко перейти к «общему правилу»:
Так самых светлых звезд блеск меркнет от нощей.
Что жизнь ничтожная? Моя скудельна лира!
Увы! и даже прах спахнет моих костей
Сатурн крылами с тленна мира.
О неизменности тленного мира Державин, как помним, говорил выше. Цену земному бытию и человеческой памяти он знал. Но парадоксальным образом на этом печальном пункте не останавливался. Строфа о неизменных себялюбии и драчливости человеков, по сути, сразу же опровергалась, мудрость Экклезиаста представала еще одним заблуждением:
Все суета сует! я воздыхая мню:
Но бросив взор на блеск светила полудневна,
О коль прекрасен мир! Что ж дух мой бременю?
Творцем содержится вселенна.
Да будет на земли и в небесах Его
Единого во всем вседействующа воля!
Он видит глубину всю сердца моего,
И строится моя им доля.
Ну а дальше про крестьянских детей, которые сбираются ко мне, не для какой науки, / А взять по нескольку баранок, кренделей,/ Чтобы во мне не зрели буки. Про простой сельский обед с «багряной ветчиной», щукой «с голубым пером» и прочими колористическо-гастрономическими роскошествами. Про вина, кофе, игры, рукоделья и ремесла, прогулки, пляски и музыку. И вновь об уединении – Чего в мой дремлющий тогда не входит ум?
Тут-то и разворачивается сюжет преходящей мирской славы, сплетенный с мнимым величанием недавних сомнительных побед и подводящий к апофеозу тленности. Разумеется, вновь опровергнутому. Истинный адресат послания (конечно, не столько сведущий в книжных делах и составивший первый словарь русских писателей владыка Евгений, сколько провиденциальный собеседник) выполнит волю автора:
Не зря на колесо веселых, мрачных дней.
На возвышение, на пониженье счастья,
Единой правдою меня в умах людей
Чрез Клии воскресишь согласья.
Так, в мраке вечности, она своей трубой
Удобна лишь явить то место, те отзывы,
От лиры моея шумящею рекой
Неслись чрез холмы, долы, нивы.
Ты слышал их, – и ты, будя твоим пером
Потомков ото сна, близ севера столицы,
Шепнешь в слух страннику, вдали как тихий гром:
«Здесь Бога жил певец, – Фелицы!»
Двести лет прошло, а тихий гром все слышен.
...
10 июля
Песня без слов, или Сто семьдесят пять лет назад
Михаил Лермонтов. «Русалка». 1832
В 1832-м Лермонтову исполнилось восемнадцать лет. Сочиняет стихи он с тринадцати – буквально как заведенный. В литературу ворвется еще через четыре года с лишком, когда преобразит гибель Пушкина в громокипящую «Смерть поэта». Пока же неудержимый поток стиховых опытов, писаных едва ли не во всех возможных на ту пору жанрах и стилях, мчится в никуда. Львиная доля лермонтовской лирики, два десятка поэм, неоконченный роман о демоническом горбуне-пугачевце, пьесы, включая тщетно перекраиваемый, но так и не досягнувший сцены «Маскарад» (величие которого было признано, если не примыслено, задним числом – при свете зрелых стихов и поэм, «Героя нашего времени» и трагической судьбы), были созданы до поворотного пункта и известны крайне узкому кругу родных и друзей.
1832-й – год зримого перелома в жизни Лермонтова. Неведомо зачем (все трактовки сомнительны) оставив Московский университет, он перебирается в Петербург, где осенью поступает в Школу гвардейских прапорщиков и кавалерийских юнкеров. На два года поэзию как отрезало (только образцово похабные, состряпанные на радость казарме «юнкерские поэмы» да три стишка «на случай» – для тех же однокашников). Мог расчет с сочинительством стать окончательным? Вполне. Лирики и в два следующих года практически нет (хотя в 1836-м вспыхнут «Умирающий гладиатор» и «Еврейская мелодия. Из Байрона » – тогда в печать они отданы не были). Ставки на «большие формы», призванные обеспечить сильный дебют, проигрываются одна за одной: «Вадим» брошен на полуфразе (с «Княгиней Лиговской» будет так же); «Маскарад» зарезан цензурой; напечатанная – считается, что без ведома автора, – поэма «Хаджи Абрек» никем не замечена. Не случись пушкинской трагедии, не обрети Лермонтов вместе со статусом гонимого нарушителя общественного спокойствия поэтическое имя и уверенность в своей силе, еще большой вопрос: знал ли бы сегодня хоть кто-нибудь фамилию типового позднеромантического дилетанта?
Да откуда узнать-то? Даже если бы Лермонтов, сделав карьеру (почему бы нет – при явной «военной складке», отменных связях и очень приличных деньгах) или быстро выйдя в отставку и зажив большим барином (тоже вероятно), но оставив стихотворство, сберег свои юношеские рукописи (повторю – это большая часть лермонтовского наследия), кто и зачем стал бы их читать? Только родичи и приятели иногда вспоминали бы, как чудил Мишель (Майошка), тщась переплюнуть Байрона с Пушкиным (и ведь было в нем что-то эдакое, да, к счастью, перебесился) , а Машенька Лопухина (терпеливая конфидентка, сестрица утраченной возлюбленной), перебирая пожелтевшие письма, вдруг застывала бы над по-прежнему щемящими (кроме нее, мало кому ведомыми) строчками: Белеет парус одинокой / В тумане моря голубом… И не слышала варламовской мелодии, для нас – неотвязной, в той гипотетической реальности – несуществующей…
«Русалки» в письмах к Машеньке нет – может, не посылал, может, листок затерялся, а может, еще в Москве легла на бумагу колдовская песня.
Русалка плыла по реке голубой,
Озаряема полной луной,
И старалась она доплеснуть до луны
Серебристую пену волны.
Откуда в этих переливах глагол с семантикой напряжения, кажется, бесплодного? Русалочье ли дело – «стараться»? Выходит, да. Потому и «стар ал ась», что «ру сал ка»: опорные звуки распыляются по тексту, а не столько видимый, сколько «слышимый» пейзаж ( л у н а по лн ая, потому что руса л ка пл ы л а и старалась до пл еснуть п е н у во лн ы – оттого же и река покамест го л убая) загодя слился с еще не зазвучавшей песней.
И шумя, и крутясь колебала река
Отраженные в ней облака.
И пела русалка – и звук ее слов
Долетал до крутых берегов.
Вот еще один звук голубой реки отозвался – река ко л еба л а об л ака. Конечно, отраженные в ней – здесь все во всем отражается. Но не точно, а зыбко, чуть меняя обличья. Серебристая (от лунного света) пена до вожделенной луны не доплескивается – звук слов (не семантика, чьи обманчивые блики возникнут позже, а чистая фоника – так уже было в «Ангеле»: И звук его песен в душе молодой / Остался – без слов, но живой ) долетал до крутых берегов, чье неназванное, но звуками переданное «угрюмство» контрастирует с волшебным небесно-водным (голубым и серебристым) сверканием.
И пела русалка… – п е л а, как пл ы л а.
Известно, зачем русалки поют. «Рыбака» Гете Лермонтов читал и в подлиннике, и в гениальном переложении Жуковского – оттуда пришли и слияние неба с водой (солнечный свет сменился лунным), и филигрань звукописи, и мотив губительной любви.
Она поет, она манит —
Знать час его настал!
К нему она, он к ней бежит…