Пухлое сиденье выпятилось вокруг ее узких бедер. Может, мать почувствовала его запах – запах старого мужчины, кислый запах мертвой кожи и надменности? Вскоре ее голова начала клониться из стороны в сторону, как у куклы, которой поиграли и бросили. В конце концов она нетвердыми шагами пошла наверх, в спальню.
Я немного прибрался и тоже пошел спать. Из-за закрытых дверей большой спальни по темному дому разносились стоны виолончели – мать слушала музыку, вспоминая время, когда музыка была ее партнером в жизни, когда театры были популярны. Я постучал. Мать не ответила, но я все равно вошел. Бледный лунный свет заливал комнату. Длинное зеркало на двери ванной сумрачно отражало кровать. Я не мог разглядеть мать, пока ее нога не двинулась на покрывале. Она не укрылась, лишь натянула край покрывала с пола себе на плечи, как плащ. Тонкие ноги были прижаты к груди – она даже не сняла туфли.
Я подошел, снял с нее туфли и сгреб ее поудобнее. Мне удалось просунуть плечо под ее руку и приподнять, пока я откидывал одеяло. Я положил мать на простыню, избегая смотреть на нее, хотя ей явно было все равно. Юбка у нее задралась до бедер. Я положил ее ноги на кровать и побыстрее прикрыл одеялом, но по-прежнему видел ее нижнее белье. Взгляд у нее блуждал. Я мог бы отвесить ей пощечину, и она бы даже не вздрогнула.
Я стянул у нее из тумбочки сигарету и закурил, привалившись к кровати спиной. Может, мать очнется – пусть даже только для того, чтобы закатить скандал. Сигарета была женская, длинная и тонкая, но мне было все равно, какие курить. Я мог с таким же успехом натянуть и ее шпильки: все равно я не чувствовал себя хозяином в доме.
Я стряхнул пепел на тарелку на тумбочке. Рядом стоял высокий бокал воды и пластиковый пузырек со снотворным. Я подумал было взять одну пилюлю, чтобы провалиться в спасительный туман, в долгий сон без сновидений, но в пузырьке оставалось всего две таблетки. Я обернулся и откинул сбоку одеяло, ища ее руку. Я стиснул руку матери, и, к моему облегчению, она ответила пожатием. Движение было слабым, но в нем оставалась жизнь. Я замерз – или сказал себе, что замерз, – и тоже забрался под одеяло.
Донован-старший не умер, но он оставил ее вдовой, обрек еженощно делить постель с неподъемно тяжелой пустотой. Может, в своем коматозном состоянии мать поверит, что я – это он, или захочет поверить, что я – это он, заполнивший образовавшуюся пустоту. Может, в каком-то смысле я и хотел им стать – или кем-то вроде него. Тем, кому вдруг понадобилась роскошь настоящих чувств.
Ну, в этом направлении я двигаюсь семимильными шагами. Похоже, доска моей памяти наконец очистилась. Я никому не говорил о том, что со мной случилось. Я могу рассказывать о себе другую, лучшую историю, которую можно придумать совершенно самостоятельно.
Глава 12
Проблема в том, что нам не всегда удается написать свою историю. Помимо своей воли мы попадаем в чужие истории, и если вы спросите почему, ответа не будет. От нас ничего не зависит, здесь задействованы силы слишком мощные, чтобы им противостоять, а иногда и слишком масштабные, чтобы их постичь. Когда Донован-старший призывал меня каждый день читать газеты и занимать в жизни активную позицию, я думал о себе как о диванном генерале, наблюдающем за войной со стороны. Я как-то не ожидал, что это меня коснется. Донован-старший, должно быть, привык воспринимать себя как персонажа статьи, чьи действия, замечания и даже ассоциации перечислены в тексте. Все время, пока я просматривал передовицы, мне ни разу не приходило в голову, что однажды и я, можно сказать, попаду в новости.
В понедельник утром, жуя хлопья, я развернул «Таймс». Хлопья успели размокнуть, пока я смотрел на заголовок. Подробности статьи расплывались в черно-белом тумане. Внутри меня разверзлась воронка, и я утонул в ее глубине, откуда невозможно докричаться и где не бывает света. В Бостонской архиепархии возникли проблемы: «Глоуб» напечатал об этом еще вчера. Вначале одного священника обвинили в нескольких случаях совращения малолетних, затем другого, и вот уже вся архиепархия вовлечена в скандал: масштабное замалчивание, выгораживание «своих», эпидемия совращений. Совращение. Я с трудом прочитал это слово – оно казалось неточным, неправильным.
Бывают случаи, когда все говорят: какой ужас, слава богу, что это не с нами и не у нас. Можно игнорировать взрывы бомб и применение силы за океаном, пока небоскребы не начнут падать в твоей стране. Можно выбросить из головы сплетни о соседях, сочтя их преувеличением, пока тумаки и крики, о которых ты слышал, не донесутся сквозь твои стены. Что делать тогда?
Скандал коснулся не только Бостона: начато крупное расследование, волна разоблачений продолжается. Страницы переворачивались сами собой, против моей воли, а я робко просматривал статьи, забывая большую часть информации, едва пробежав глазами строчку, перескакивая через слова, пока не добирался до конца, где упоминались обвиняемые – священники Род-Айленда и Коннектикута. Подробности предлагалось читать в следующих выпусках, и страх принялся когтить меня изнутри.
В газете не говорилось о приходе Драгоценнейшей Крови Христовой или отце Греге – там упоминались другие церкви и священники, но когда я читал, призраки нашего прихода и любимца нашего города проступали на странице остаточным изображением. Произнося про себя перечисленные в статье фамилии, я слышал смех отца Грега. «Общительный сосед, – говорилось там, – заметная фигура местного общества». Так газеты пишут об убийцах: «Мирный обыватель, всегда помогавший соседям».
Я подумал: может, прогулять школу? Прогул не только подогреет праведный гнев мистера Вайнстейна, но и вызовет подозрения. Все же знают, что я работал в Драгоценнейшей Крови Христовой! Мне захотелось побежать к дому Джози, сколоть с дерева ледяную корку и посмотреть, можно ли вернуть отражение нас двоих, прижавшихся друг к другу, восстановить его, как старую фреску, похороненную в склепе забытого города, и увековечить тот миг, когда я был нормальным старшеклассником, которого не надо переводить в Буллингтон, подвергать перекрестному допросу, продергивать в газетных заголовках и превращать в артиста цирка уродов, в чудовище с человеческим лицом, мечущееся в клетке, чтобы зеваки за прутьями спрашивали: «Как он дошел до такого, как допустил, почему ничего не сделал?»
А ведь меня не оставят в покое. Я много раз бывал в магазинах и насмотрелся на таблоиды с фотографиями покалеченных рабочих, изуродованных пластикой знаменитостей или похищенных детей. Каждый рад посплетничать об этих историях, но никому не хочется стать их участником. Есть нечто отталкивающее в людях, замешанных в эти истории, – в преступниках, семьях, в самих жертвах. Каждому приписывают жутковатые качества. Никому неохота знаться с подобными людьми. Мне самому неохота.
Естественно, новость уже разлетелась по академии. С улицы было видно, как в вестибюле кучкуются матери и няни, тихо переговариваясь и провожая взлядом каждого ученика.
– Ужасно, просто ужасно, – сказала одна мамаша, когда я вошел в дверь.
Страх неосязаем и нематериален, но он способен создавать весьма ощутимые эффекты. Он может обладать вкусом и запахом. Тяжелое табачное дыхание отца Грега и обжигающая горло вонь скотча потянулись за мной по школе.
Когда я подошел к столу миссис Перрич, меня заметила Хейзел, мать шестиклассника, которому я помогал в прошлом году. Она тронула подругу за руку, и они отделились от группы мамаш.
– О! – воскликнула Хейзел, цепляя на лицо улыбку, в которой я разглядел все признаки хорошо знакомой мне жалости. Она шагнула ко мне и положила руку мне на плечо. – О боже, – сказала она, поглаживая мне плечо. – Ну и вид. Что с тобой? Ты в порядке?
– Конечно, – ответил я и только после этого сообразил, что она говорит о моем глазе. – Это случайно, на новогоднем празднике.
Хейзел покачала головой.
– А то люди обеспокоены и могут подумать самое худшее. Ну, ты понимаешь. Про церкви, – сказала она наконец. – Про этот скандал. Ужас.