— Понимаешь, — раздумчиво сказал Жоглов. — Сейчас нужны сильные герои, светлые, а не…
Он не нашел слова и замолчал. Климников взъерошил волосы. Он сказал:
— Слушай, а не делаем ли мы ошибки, требуя от них выполнения сугубо сегодняшних задач? Сейчас у меня досуг огромный, я «Литературку» начал почитывать. Оказалось, у них не легче, чем у нас. Тут вот однажды я мысль одну вычитал: «Искусство — оружие неизмеримой силы, оно встречает человека у порога и провожает его в небытие». Пока, мол, жив человек — искусство с ним. От него ведь зависит и то, каким будет следующее поколение. Вот ведь как, Жоглов. Нам, многим, да и мне в том числе, казалось, легкая работа у тебя — ни плана, ни хозрасчета. Так, мелкие неурядицы. А коль что у кого не вышло, две причины видели: или таланту мало, или мировоззрение не то. Причины эти я и сейчас признаю, они вроде очерчивают — верхняя и нижняя точки. А между ними, Жоглов? Сколько между ними еще причин. Да и недостатки под причины и названия подводить — как это, без учета всех решительно обстоятельств. Я над работами Ильича о литературе и искусстве здесь думал. Какие мысли, а?! В этом деле одним знанием «Эстетики» Чернышевского да постановлений соответствующих не обойдешься. Надо что-то очень крепко от себя приложить. А ответственность?! Ты понимаешь, Жоглов, какая тут на нас ответственность?! А главное, чтобы легкости не было — хоп — и решили, и вали, парень… Я вот сам себя спросил — смог бы я на твоем месте быть? Нет, не смог бы. Ну что я знаю? Шолохова? Толстого? Достоевского? — не так, чтобы очень. Достоевский у меня раздражение вызывает. А из художников? Ну Репина, Налбандяна, Жукова еще и Васильева, Левитана, разумеется… и все ведь. Эх, следовало бы всем нам в обязательном порядке техминимум по искусству сдать, что ли, и время от времени семинарствовать.
Последние фразы Климников произносил почти беззвучно. Но до конца договорил. И, помолчав, добавил:
— Ты прости меня, Жоглов. Не в свое полез. Но мне теперь можно. Мне все можно. А жаль…
Он, безусловно, знал о тяжести своего положения. Алексей Иванович понял это окончательно. Но теперь его это беспокоило уже как-то исподволь. Он думал над словами Климникова.
…А Климников уже месяц знал о том, что его ожидает. Он давно подозревал… Нехорошо было в груди, словно там живьем сидела тоска. Даже когда дотрагивался, чувствовал: тут вот именно и сидит она, тоска эта. И на осмотре он видел, как погасли и словно отдалились от него глаза профессора Арефьева, точно между ними легла какая-то стена. Потом, дней через двадцать после обследования, Климников поднялся на второй этаж, вошел к Арефьеву и не дал тому ни минуты передышки.
— Я должен все знать.
Вежливо и с холодноватой предупредительностью, с какой всегда говорил с больными, Арефьев улыбнулся и сказал:
— Что знать-то! Знать положено нам. А вам — лечиться. Мы за вас отвечаем. А если очень хочется, пожалуйста: у вас застарелое воспаление легких.
Но Арефьев Климникова не провел: именно профессионализм не смог обмануть секретаря обкома. Он сказал жестко:
— Ерунда, профессор. Я должен знать. Вы что же думаете: я начну метать икру и плакать в жилетку? Я — коммунист и привык правде смотреть в глаза. Я должен знать. Это — рак? Или как вы его там называете…
Арефьев молча глядел на него и был ошеломлен.
— У меня много дел, которые необходимо закончить, — уже мягче, понимая, что победил, сказал Климников. — Мне необходимо знать, сколько у меня времени.
Но Арефьев молчал.
— Вот и ответ, — криво усмехнулся Климников. — Но сколько, сколько времени я смогу работать?! И, слушайте, идите вы к черту с вашими секретами.
И все-таки Арефьев снова некоторое время помолчал. И лицо его, маститое медицинское лицо, утрачивало профессиональную любезность, и на нем проступали бурые пятна волнения.
— Два, два с половиной месяца, — сказал Арефьев. — Мы сделаем все, чтобы…
— Давайте, — ответил Климников и вышел.
…Ко времени встречи с Жогловым от двух месяцев оставалось ровно половина. Но Климников чувствовал, что не протянет и месяца. Еще до прихода Алексея Ивановича он вызвал машину, благо в палате был телефон, оделся с грехом пополам. Никто не видел, как он это делает, и он несколько раз в изнеможении опускался на кровать, чтобы перевести дух. Потом, когда пришла машина, а он уже оделся, он позвонил домой, чтобы удостовериться, что никого из своих там нет. Он хотел увидеть сына. Все последнее время думал о сыне, видел его во сне, и сердце ныло и ныло, замирая то от нежности, то от тоски. Дома, не снимая плаща, чтобы не тратить сил и не терять присутствия духа, он побродил по комнатам, постоял на пороге сыновней комнаты, оглядел ее. Стол, наполовину заваленный радиодеталями, полуразобранная «Яуза-5» на полу, обычный кавардак среди книг, боксерские перчатки на тахте и, главное, запах. Может, никакого запаха и не было, но Климникову казалось, что он чувствует щемящий запах сына.
Потом он пошел к себе. Оглядел комнату с порога и вышел.
Первые страницы Жоглов читал осторожно, вникая в каждую фразу. Но Штоков писал прямо и просто — как жил, где. Алексею Ивановичу редко приходилось читать записки и воспоминания художников. В памяти всплыло «Далекое-близкое» Репина. Но ничего ему это воспоминание не дало и ничем не отозвалось в душе. И, помедлив над рукописью, Алексей Иванович двинулся дальше, стал просто читать, не видя при этом ни лица Штокова своим мысленным взором, не слыша его голоса. Он читал рукопись так, как читают книгу, и только то, что это были страницы, напечатанные на машинке с уменьшенным шрифтом, а не типографский текст, замедляло восприятие.
Он не подозревал даже, что Штоков прожил такую необычную жизнь. Родился на прииске. Отец Штокова — он был, должно быть, громадным, с широченной и плоской, словно придавленной, грудью, носил едва ли не из десяти аршин сатина сооруженные шаровары, — не работал в артели, а добывал золото сам, «вольно». Уходил на старые отвалы с лотком и мыл там в полуиссякшем, ушедшем уже вглубь ручье. Мыл там, где никто уже не мыл, и не искал подобно иным «вольным» старателям свою жилу, жилу для себя. А мыл тщательно, с любовью к этому делу и без любви к самому золоту. Оттого жили бедно.
Алексей Иванович, дойдя до этого места, подумал было, что у Штокова выдалось трудное детство. Он представил себе этого неудачника-старателя, молчаливого, угрюмого, задавленного долгами, разгульного. Но оказалось вовсе не так. Штоков писал, что в мальчишестве был счастлив. Он писал о том, как ходил с отцом мыть золото и как однажды проснулся ночью и увидел со своей хвойной постели отца. Он стоял во весь рост, чуть расставив могучие ноги, и смотрел в немеркнущее по-северному небо где-то за горами. Лицо его, темное и обострившееся, со стремительным носом и острым подбородком, чеканилось на фоне этого неба. Отец, писал Штоков, стоял свободный, сильный, с какой-то непостижимой для него думой. А было это в 1911 году. Тогда Штоков не осознал, а понял уже значительно позднее, может быть, совсем недавно — жил в его отце художник, жил и выражался он не в картинах и не в книгах, а в его вольной жизни, в его любви к жене. А она, прожив с ним четверть века, не постарела, всегда была хороша и статна и спокойна тем затаенным спокойствием, какое бывает у женщин, испытавших разделенную полную любовь. И умерла она от горя через месяц после того, как отца убили в пьяной драке из берданки — разнимать пошел.
Был такой случай. Отец вернулся с ручья. Мать баню истопила. Он так долго парился, что Штоков не дождался его и уснул. Проснулся — в избе светло. На окошках в каплях солнце играет, и синее-синее плавится небо. Вспомнил — отец дома! Он поднялся и тихо вышел из-за ширмы. Они — отец и мать — не слышали его. Отец лежал в кровати, заложив руки за голову, и смотрел на мать. А она, босая, в свободной из домашнего полотна рубашке, спадающей с плеч, расчесывала гребнем волосы перед зеркальцем. Тусклое и давнее, оно стояло на комоде, тоже обшарпанном и порыжелом. Штоков видел и отца и мать: горница была большая, а стоял он у ширмы, почти у печи. Отец смотрел на мать незнакомыми для Штокова удивленными и какими-то горячими до влажности глазами. Она, видимо, чувствовала на себе его взгляд, и это ей нравилось. У меня тогда, писал Штоков, сердце зашлось от радости и горя. И красивы они были, и красиво относились друг к другу.
— Катька, — позвал отец.
Мать, не выпуская из рук гребня, обернулась.
— Сделай еще так… — сказал отец и, вынув одну руку из-за головы, сделал ею неопределенное движение.
— Да ну тебя, — отмахнулась мать. — Че выдумал-то еще!
— Сделай…
Она вдруг медленно положила гребень на комод, подняла руку к волосам, приподняла их, обнажив уши. Волосы лились сквозь ее пальцы на плечи и по локтям, а сама она выпрямилась и как-то привстала на цыпочках — словно потянулась.