силах откладывать исполнение задуманного. Небо целых два мучительных дня не светлело, и температура не поднималась. Я все время держала голого малыша у себя под свитером, прижимая к телу. Мы почти все время спали, и он сосал грудь. Когда тепла или молока не хватало, мы оба плакали. Я высунулась из дома лишь на третье утро – там светило летнее солнце, и земля жадно пила тающий снег. К обеду от того, что было моим огородом, почти не осталось следа – только несколько грязных лужиц в тени деревьев и поникшая зеленая муть. Не уцелело вообще ничего. Крошечные свеколки, морковки и картофелины были еще съедобны, но вот их ботва (а вместе с ней и все их обещания) была уничтожена. Я принялась раскапывать погибший огород, собирая урожай, и съела все, что смогла найти. А потом надела на своего тощего младенца свежий вязаный подгузник, поплотнее завернула его в одеяльце, прижала к груди и двинулась в том направлении, откуда, как мне казалось, с большей вероятностью мог появиться живой человек.
Несколько месяцев назад, когда я сюда только пришла, я представляла себе, как в тот день, когда настанет время уходить, я тщательно уничтожу все следы своего лагеря. Вскопаю огород, разберу каменное кострище, выброшу рогатину, на которую подвешивала котелок, сниму веревки, приберусь в хижине, опрокину пенек, который служил мне креслом. Сотру лето своего позора, и никто никогда о нем не узнает. Но теперь, уходя из лагеря, я была настолько слаба, что сил не хватило даже на то, чтобы застелить постель или положить в рюкзак вилку и ложку и закинуть его за плечи, и я пыталась найти ответ на два вопроса: кто, по моему разумению, должен был настолько мною заинтересоваться, чтобы забраться сюда и начать здесь все исследовать? И как я планировала поступить с самым неопровержимым доказательством своего преступления – собственно ребенком? Что толку в секретном лагере глубоко в горах, когда я заявлюсь в Айолу с новорожденным младенцем на руках? Я покачала головой и зашагала дальше – теперь я была на целую жизнь старше той безмозглой девицы, которая пришла сюда в апреле.
Это был самый долгий поход за всю мою жизнь. Я понятия не имею, десять миль я тогда прошла или одну. Я заботилась лишь о том, чтобы крепко прижимать к груди своего почти невесомого ребенка и передвигать ногами. Больное сознание играло со мной шутки, и мне казалось, я шагаю по какому‐то нездешнему миру. Я шла решительно и целеустремленно, хоть и не знала куда, а лес вокруг казался таким враждебным, каким не был уже несколько месяцев: солнце уходящего лета хлестало нещадно, птицы гремели, как полковой оркестр, почва под ногами была бугристая и уродливая, будто поле, усеянное черепами. Даже высокие стебли лилового кипрея, казалось, смеются надо мной, хвастаясь тем, как ловко противостояли снегопаду, разрушившему все мои надежды. Когда малыш тихонько заплакал, я остановилась и дала ему грудь, зная, что только разочарую его несколькими глотками скудного нищенского молока и уже через несколько минут он начнет хныкать и требовать еще. Как и здешняя засушливая земля до снегопада, тело мое совершенно высохло. Мне больше нечего было давать.
Когда на моем печальном пути встретилась поляна, я, выйдя из‐за деревьев, наткнулась на олениху-мать, и мы обе в испуге отпрянули. Я не видела ее уже несколько недель. Между нами было не больше пяти ярдов, мы стояли и смотрели друг другу в глаза. Теперь мы обе были матерями, но где же ее оленята? Тут раздался шелест листьев, и из‐за кустов показался ее любимый сын, высокий и прекрасный. Олененок взглянул на меня с благоразумной осторожностью и встал рядом с матерью. Пара грациозно двинулась дальше. Второго детеныша видно не было. Я села на булыжник и стала ждать. Когда слабенький последыш так и не показался, я проглотила ком в горле, покрепче прижала к себе Малыша Блю и из последних сил зашагала дальше.
Глава четырнадцатая
Сначала я решила, что длинный черный автомобиль – это, наверное, мираж. Я брела уже не знаю сколько времени, разыскивая высокие утесы, по которым я бы могла ориентироваться, но видя перед собой лишь новые и новые мили незнакомой земли. Ольха и ива не попадались мне на глаза уже несколько часов, их сменили полынь, можжевельник и голые скалы, и вдруг – это: черный легковой автомобиль, припаркованный у дороги рядом с группой желтых сосен. Мой помутившийся разум не в силах был такое осознать.
Я спряталась за деревом и попыталась разобраться, что означает эта картина. Пикник. Мужчина и женщина, расстеленное на земле красное одеяло, а на нем – еда: золотистая буханка хлеба, круг сыра, несколько слоев розовой ветчины, совсем как та, что мистер Чапмен у себя за прилавком нарезал такими же тоненькими ломтиками, и – неужели? – два восхитительных розовых персика, оба размером с бейсбольный мяч, лежат поверх коричневого бумажного пакета. От этого зрелища у меня разболелся живот.
Но еще удивительнее, чем драгоценная еда, был ребенок, завернутый в бледно-голубую мягкую ткань и лежащий у матери на руках. Он был крупнее, чем Малыш Блю, но родился, наверное, совсем недавно. Он извивался и вопил, как и положено новорожденным. Мужчина стоял в сторонке, он курил и ругался на двух орущих черно-голубых соек, устроившихся на ветвях сосны прямо у него над головой. Женщина расстегнула блузку и неловко обнажила одну округлую белую грудь – настолько налитую и сочную, насколько мои были высушенными и пустыми. Ее малыш оттолкнул грудь, но мать проявила настойчивость. Когда ребенок успокоился и начал есть, я уже знала, что должна сделать.
Бывает такая печаль, которая выходит за пределы печали и затекает горячим сиропом в каждую трещинку твоего естества, начинает с сердца и просачивается прямо в клетки и кровоток, после чего уже ничто не остается прежним – ни земля, ни небо, ни даже твоя собственная ладонь. Такая уж это печаль, которая меняет всё.
Я полагала, что уже познала эту глубочайшую из печалей. Конечно, гибель моей матери, моей дорогой тети Вив и моего обожаемого Кэла прорвала дыру в том, что раньше было туго сотканным полотном моего нормального детства, но мамина Библия и повседневные неизбежные дела указали мне, что это такая прореха, которую следует залатать. Мое неокрепшее потрясенное сознание согласилось, что в ответ на произошедшее я должна работать и приносить пользу, – так я и стала жить. Горе свое я проглотила, как твердый