— Это что, значит, Бог лежит в могилах, с мужчинами и женщинами, которых похоронили?
— Да, — заверила меня бабушка. — Это Он их согревает.
Я помню, что странная грусть нахлынула тогда на меня. Мне стало жалко Бога. Я подумал: «Он несчастнее человека, который умирает только раз, и его хоронят только в одной могиле».
— Бабуля, скажи, а Бог тоже умирает?
— Нет, Бог бессмертен.
Ее ответ обрушился на меня, как удар. Мне захотелось плакать. Бога хоронят заживо! Я бы предпочел поменяться ролями, считать, что Бог смертен, а человек живет вечно. Лучше думать, что когда человек делает вид, будто умирает — это Бога засыпают землей.
Катлин коснулась моей руки. Я отпрянул.
«Не трогай меня», — сказал я ей. Я думал о моей бабушке. Ведь невозможно по-настоящему вспомнить покойную бабушку, если ты не один, и если девушка с черными волосами — черными, как бабушкина шаль — трогает тебя за руку.
Внезапно я понял — в улыбке бабушки таился смысл, которому предстояло оказаться в будущем. Бабушку мой вопрос не беспокоил, она знала, что ее не коснется холод могилы. Ее тело не было погребено, его предали ветру и развеяли на все четыре стороны. И это ее тело — белое и черное тело моей бабушки — хлестало меня по лицу, будто в наказание за то, что я забыл. Нет, бабушка! Я не забыл. Всякий раз, когда мне холодно, я думаю о тебе, только о тебе.
— Пойдем, — сказала Катлин. — Я замерзаю.
Мы двинулись дальше. Ветер резал нам лица, но мы шли вперед, не прибавляя шагу. Наконец мы остановились на бульваре Сен-Жермен, напротив Дю Мажо.
— Пришли, — сказала она.
— Ты здесь живешь?
— Да. Хочешь подняться?
Я с трудом удержался, чтобы не сказать «нет». Мне так хотелось остаться с ней, разговаривать с ней, трогать ее волосы, увидеть, как она засыпает. Но я боялся разочароваться.
— Заходи, — настаивала Катлин.
Она открыла тяжелую дверь, и мы, поднявшись на один лестничный пролет, вошли в ее квартиру.
Я промерз. И я думал о моей бабушке, лицо которой было белым, как прозрачный песок пустыни, а шаль черной, как беспроглядная ночь кладбища.
— Кто ты?
Я едва слышал свой голос. Тысячи игл впрыскивали огонь в мою кровь. Я изнывал от жажды, у меня был жар. В горле пересохло, вены едва не лопались. И все же, холод не покидал меня. Мое тело сотрясали судороги, оно трепетало, словно дерево в бурю, словно морской ветер, словно море в голове безумца, пьяницы, умирающего.
— Кто ты? — снова спросил я, а зубы мои стучали. Я чувствовал, что в комнате кто-то есть.
— Сиделка, — ответил незнакомый голос.
— Воды, — сказал я. — Я хочу пить. Я горю. Пожалуйста, дай мне воды.
— Тебе нельзя пить, — ответил голос. — Тебе плохо. Если ты попьешь, тебя вырвет.
Невольно, я тихо заплакал.
— Ну, сейчас, — сказала сиделка, — я хочу смочить тебе лицо.
Она обтерла мне лоб, а потом губы мокрым полотенцем, которое вспыхнуло, едва коснулось моей кожи.
— Который час? — спросил я.
— Шесть.
— Вечера?
— Да.
Я подумал: «Когда доктор Рассел приходил меня проведать, до полудня было еще далеко. Шесть уколов пенициллина, а я и не заметил».
— Тебе больно? — спросила сиделка.
— Я хочу пить.
— Это тебе из-за температуры пить хочется.
— У меня все еще высокая температура?
— Да.
— Какая?
— Высокая.
— Я хочу знать.
— Я не имею права говорить тебе. Такой порядок.
Дверь открылась, кто-то вошел. Шепот.
— Итак, мой друг, что ты хочешь сказать?
Доктор Рассел старался держаться небрежно.
— Я хочу пить, доктор.
— Враг не хочет отступать, — сказал он. — Ты должен держаться.
— Он победит, доктор. Он не страдает от жажды.
Я подумал: бабушка меня бы поняла. В газовой камере не было ни воздуха, ни воды, и там было жарко. Жарко было в той комнате, где сине-багровые тела смяли сине-багровое тело бабушки. Как и я, она, должно быть, открывала рот, чтобы глотнуть воздуху, глотнуть воды. Но там, где она находилась, не было воды, и там не было воздуха. Она пила только смерть, подобно тому, как мы глотаем воду или воздух — рот разинут, глаза закрыты, пальцы стиснуты.
Неожиданно я ощутил странное желание — заговорить во весь голос. Рассказать о бабушкиной жизни и смерти, описать ее черную шаль, которая, бывало, пугала меня. Бабушка приободряла меня простой, ласковой улыбкой, она была моим прибежищем. Всякий раз, когда отец бранил меня, она вмешивалась: «Отцы — они все такие, — объясняла она, улыбаясь. — Сердятся из-за пустяков».
Однажды отец дал мне пощечину. Я стянул немного денег из кассы, чтобы отдать их моему однокласснику. Это был болезненный, бедный мальчик, его прозвали Хаим-сирота. Мне всегда было неловко в его присутствии. Я понимал, что я счастливее его и поэтому чувствовал себя виноватым. Виноватым в том, что мои родители живы. Вот почему я украл деньги. Но когда отец выпытывал у меня, куда я девал деньги, я не сказал ему. В конце концов, не мог же я сказать моему отцу, что чувствую себя виноватым в том, что он жив! Он ударил меня по лицу, а я убежал к бабушке. Ей я мог рассказать всю правду. Она не ругала меня. Сидя посреди комнаты, она усадила меня к себе на колени и заплакала. Ее слезы капали мне на голову, которую она прижимала к своей груди, и, к моему удивлению я обнаружил, что бабушкины слезы так горячи, что сжигают все на своем пути.
— Она здесь, — сказал врач, — за дверью, в холле. Хочешь, чтобы она зашла?
Ужас придал мне силы, и я закричал: «Нет! Не надо, не надо!»
Я подумал, что он говорит о моей бабушке. Я не хотел ее видеть. Я знал, что она умерла — быть может, от жажды — и я боялся, что она окажется не такой, какой я ее помню. Я боялся, что у нее не будет ни черной шали на голове, ни этих обжигающих слез в глазах, ни того ясного, спокойного выражения лица, которое заставляло меня забывать о холоде.
— Тебе нужно увидеться с ней, — мягко сказал врач.
— Нет! Не сейчас!
Слезы оставляли следы на моих щеках, губах и подбородке. Время от времени они даже проскальзывали под гипс. Почему я плакал? Я и сам не знал. Наверное, из-за бабушки. Она очень часто плакала. Она плакала и когда бывала счастлива, и когда несчастлива. Если же она не радовалась и не горевала, то плакала оттого, что больше уже не чувствовала всего того, что приносит с собой радость и печаль. Я хотел доказать ей, что унаследовал ее слезы, которые, как сказано, отворяют все двери.
— Как хочешь, — сказал врач. — Катлин может прийти и завтра.
Катлин! При чем она здесь? Как она встретилась с бабушкой? Она что, тоже умерла?
— Катлин? — сказал я, откинув, наконец, голову. — Где она?
— За дверью, — сказал врач чуть удивленно. — В холле.
— Приведите ее.
Дверь открылась, и легкие шаги направились к моей постели. Я снова изо всех сил попытался открыть глаза, но мои веки были словно заштопаны.
— Как дела, Катлин? — спросил я едва слышным голосом.
— Нормально.
— Полюбуйся на последнюю жертву Дмитрия Карамазова.
Катлин выдавила смешок.
— Ты был прав, это скверный фильм.
— Лучше умереть, чем смотреть его.
Смех Катлин прозвучал неестественно.
— Ты преувеличиваешь.
Шепот. Врач разговаривал с ней очень мягко.
— Я должна уйти, — сказала Катлин. Она казалась расстроенной.
— Переходи улицу осторожно.
Она наклонилась, чтобы поцеловать меня. Застарелый страх овладел мною.
— Не надо целовать меня, Катлин!
Она резко отдернула голову. На миг в палате стало тихо. Потом я почувствовал у себя на лбу ее руку. Я хотел сказать Катлин, чтобы она побыстрее убрала руку, а то ее рука может вспыхнуть, но Катлин уже сама отвела ее.
Катлин на цыпочках вышла из комнаты, врач последовал за ней. Сиделка осталась со мной. Мне очень хотелось узнать, как она выглядит: старая или молодая, симпатичная или угрюмая, блондинка или брюнетка… Но я по-прежнему не мог приподнять веки. Все мои попытки приоткрыть глаза оставались безуспешными. В какой-то момент я подумал, что одного усилия воли недостаточно, что нужно воспользоваться обеими руками. Но мои руки были привязаны к краям кровати, и большие иглы все так же торчали из них.
— Я сейчас сделаю тебе два укола, — заявила сиделка, но по ее голосу я ничего не мог определить.
— Два? Зачем два?
— Сначала пенициллин, а второй — чтобы помочь тебе заснуть.
— А третьего от жажды у вас нет? — я дышал с трудом. Мои легкие, казалось, вот-вот лопнут, словно пустые кастрюли, позабытые на огне.
— Ты уснешь и не будешь чувствовать жажды.
— А мне не приснится, что я хочу пить?