Его голос внезапно переменился, в нем проступила индивидуальность, он больше не был таким безразличным Я понятия не имел, что голос можно сменить, словно маску.
— Да, я — предпочитаю побыть наедине с морем, — ответил я раздраженно, выделив слово «наедине».
Он сделал несколько затяжек.
— Море. На какие мысли оно тебя наводит?
Я смутился. Моего собеседника окутывала темнота, мы не были знакомы, и вряд ли я узнал бы наутро в ресторане — все это давало ему преимущество. Говорить с незнакомцем — все равно, что обращаться к звездам — ни к чему не обязывает.
— Море, — сказал я, — наводит меня на мысли о смерти.
Мне показалось, что он улыбнулся.
— Я так и думал.
— Откуда вы знаете? — спросил я, недоумевая.
— Море обладает притягательной силой. Мне пятьдесят лет, из них тридцать я путешествую. Я знаю все моря на свете. Нельзя слишком долго смотреть на волны, особенно по ночам. И, особенно, одному.
Он рассказал мне о своем первом путешествии. Его жена была с ним, они только что поженились. Однажды ночью он оставил спящую жену и вышел на палубу подышать воздухом. И тогда он почувствовал чудовищную власть моря над теми, кто видит в нем свое искаженное отражение. Он был молод и счастлив, и все же он испытал почти непреодолимое желание прыгнуть, быть унесенным живыми волнами, чей рокот больше, чем что-либо другое, напоминает о вечности, покое, о бесконечном.
— Говорю тебе, — повторял он мягко, — нельзя слишком долго смотреть на море, особенно, одному. И, особенно, по ночам.
Тогда я тоже начал рассказывать ему о себе. Когда я узнал, что он размышлял о смерти и был заворожен ее тайной, он стал мне ближе. Я рассказал ему о том, о чем не рассказывал никому. О моем детстве и мистических исканиях, о моей страстной вере, о немецких концлагерях, о моей уверенности, что теперь я всего лишь посланец мертвых среди живых…
Я говорил несколько часов. Он слушал, тяжело облокотившись на перила, не перебивая, без единого движения, не отрывая глаз от тени, которая скользила за кораблем. Время от времени он закуривал, а если я останавливался посреди мысли или фразы, он молчал.
Иногда я оставлял фразы незаконченными, перескакивал с одного эпизода на другой, одним-двумя словами описывал людей, не упоминая о событиях, с ними связанных. Незнакомец требовал пояснений. Временами я говорил очень тихо, так тихо, что он не мог расслышать ни одного слова. Он хранил молчание и не двигался. Казалось, что за гранью молчания он не осмеливался существовать.
Только под утро он вновь обрел дар речи. Его голос поблек и звучал хрипло. Голос человека, который один в ночи смотрит на море, смотрит на свою смерть.
— Я хочу, чтобы ты знал, — сказал он, наконец, — наверное, я тебя возненавижу.
Я задохнулся от волнения. Мне захотелось пожать ему руку и поблагодарить его. Мало у кого хватило бы мужества по доброй воле выслушать меня до конца.
Незнакомец закинул голову назад, словно хотел убедиться, что небо все еще находится на своем месте. Внезапно, он стал колотить по перилам стиснутым кулаком и сдержанным сильным голосом повторять снова и снова: «Я возненавижу тебя… Я возненавижу тебя…»
Затем он повернулся и ушел.
Белая светящаяся полоса озарила горизонт. Море было спокойно, корабль погружен в сон. Звезды начали исчезать. Светало.
Я постоял на палубе весь день. На следующую ночь я вновь пришел на то же место. Незнакомец больше не появлялся.
— Попробую, — сказала Катлин.
Я встал и прошелся по комнате, чтобы размять ноги. Остановившись у окна, я посмотрел наружу. Тротуар на другой стороне улицы был покрыт снегом. Странный трепет охватил меня, лоб покрылся холодной испариной. Снова ночь пронесет свою ношу и настанет день. Я боялся дня. Ночью все лица казались знакомыми, каждый звук уже был однажды где-то услышан. Днем я натыкался только на незнакомцев.
— Знаешь, что мне про тебя сказал Шимон Янай? — спросила Катлин.
— Понятия не имею.
Что он мог ей сказать? Что он знает обо мне? Ничего. Он не знает, что когда закат подхватывает и уносит меня, мое сердце наполняется тоской по Сигету, городку моего детства. Сердце бьется так сильно, что я потом неделю не могу отдышаться. Шимон не знает, что хасидская мелодия, возвращающая человека к его истокам, трогает меня больше, чем Бах, Бетховен и Моцарт, вместе взятые. Он не может знать, что когда я смотрю на женщину, перед моими глазами встает образ моей бабушки.
— Шимон Янай считает, что ты святой, — сказала Катлин.
В ответ я не мог удержаться от громкого смеха.
— Шимон Янай говорит, что ты много страдал. Только святые много страдают.
Я хохотал без умолку. Я обернулся к Катлин, навстречу ее глазам, созданным не для того, чтобы смотреть и плакать, но для того, чтобы говорить, и, быть может, для того, чтобы смешить людей. Катлин прятала подбородок в воротник свитера, скрывая дрожащие губы.
— Я, святой? Вот так штука…
— Почему ты смеешься?
— Я смеюсь, — ответил я, все еще сотрясаясь от хохота, — потому что я не святой. Святые не смеются. Святые мертвы. Моя бабушка была святой: она умерла. Мой учитель был святым: он мертв. Но гляди, я-то жив! И я смеюсь. Я жив, и я смеюсь, потому что я не святой…
Поначалу я с трудом привыкал к мысли о том, что я жив. Я считал себя мертвым. Я не мог есть, читать, плакать: я представлял себя мертвым. Я думал, что я мертв, и мне только снится, что я жив. Я знал, что я больше не существую, что мое истинное Я осталось там, что мое нынешнее «Я» не имеет ничего общего с тем другим, настоящим. Я походил на сброшенную змеиную кожу.
Потом, когда я однажды шел по улице, старая женщина предложила мне подняться к ней в комнату. Она была такая старая, такая высохшая, что я не мог сдержать смех. Старуха побледнела и, казалось, сейчас рухнет к моим ногам.
— В тебе нет жалости? — сказала она подавленно.
И тогда меня вдруг осенило: я был жив, хохотал, насмехался над несчастной старухой, я мог унижать и мучить старух, которые, подобно святым, плевали на свои тела.
— Куда ведет страдание? — нервно спросила Катлин. — Разве не к святости?
— Нет! — заорал я.
Мой смех иссяк, я начал злиться. Я отошел от окна и остановился перед Катлин: она теперь сидела на полу, обхватив руками колени и опустив голову на руки.
— Те, кто утверждают это — лжепророки, — сказал я.
Я едва сдерживался, чтобы не закричать, не перебудить весь дом, а также мертвых, которые ждали снаружи, среди снежных вихрей.
— Страдание выставляет напоказ самое низкое, самое подлое, что есть в человеке, — продолжал я. — В страдании существует грань, переступив которую, ты становишься скотиной: ты продаешь свою душу — и хуже того, души своих товарищей — за кусок хлеба, за каплю тепла, за минуту забвения, за сон. Святыми становятся те, кто умирает раньше. Остальные, пережившие свою судьбу, не осмеливаются больше глядеть на себя в зеркало, они боятся увидеть свою внутреннюю суть: чудовище, издевающееся над несчастными женщинами и мертвыми святыми.
Катлин слушала, широко раскрыв глаза от изумления. Я говорил, она поникала все больше. Ее бледные губы неутомимо шептали одну и ту же фразу: «Продолжай! Я хочу знать все! Продолжай!»
Тогда я упал на колени, взял ее голову в свои руки и, глядя ей прямо в глаза, рассказал о моей бабушке, потом о моей маленькой сестричке, и о моем отце, и о моей матери. Самыми простыми словами я описал ей, как человек может стать могилой для непогребенного мертвеца.
Я говорил и говорил. В мельчайших подробностях я рассказывал о воплях и кошмарах, которые преследуют меня по ночам. А Катлин, бледная, с покрасневшими глазами, все так же молила: «Еще! Продолжай! Еще!»
Катлин твердила «еще» нетерпеливым голосом женщины, которая хочет насладиться до конца. Она упрашивает мужчину, которого любит, не останавливаться, не покидать ее, не разочаровывать, не бросать ее на полпути между экстазом и пустотой. «Еще… Еще…»
Я по-прежнему смотрел на Катлин и держал ее в руках. Я хотел избавиться от всей грязи, что скопилась во мне, излить ее прямо в зрачки, в губы Катлин, такие чистые, такие невинные, такие прекрасные.
Я опустошил душу. Мои самые затаенные мысли и желания, мои самые мучительные предательства, мою самую тонкую ложь — все это я выволок из себя и разложил перед ней, как нечистые жертвы, чтобы она видела их и обоняла их смрад.
Но Катлин жадно впитывала каждое мое слово, как будто хотела наказать себя за то, что раньше не страдала. Время от времени она подстегивала меня все тем же настойчивым голосом, который так напоминал голос старой проститутки: «Еще… Еще…»
Наконец, я остановился, обессиленный. Я вытянулся на ковре и закрыл глаза.