— Я сам вот думаю: вроде бы врагов у Агеева нет да и быть их не может у таких людей, если слухи правду говорят! Но должен тебе сказать, что тень какая-то тут есть.
— Да пусть он себе живет! Зачем он мне нужен, этот Агеев? Пасет он коней, ну и пусть себе на здоровье пасет. Смеются над ним, дураком, так не надо мной же: у него жинка гуляет, а не у меня, — хай господь милует!
— Неужель гуляет?
— А как же! Всему свету известно — и в райцентре знают, и в Сасове, и в Сусловке, и в Каменном Броде. Солдаты проходили — все солдаты знали. Да она самого Ивана-то как себе нашла? Да спросите кого хотите, ей-бо не брешу.
— Да-а, женщина она видная, — со съехавшей набок улыбкой проговорил Павел Степанович.
— Баба — гром! — хохотнул Григорий Степанович и в азарте закричал: — Прошла Крым и Рым, огонь и воду, и медные трубы. Как они живут! — вскинул он удивленно жирные плечи и затряс толстыми щеками. — Просто ума не хватает понять!
— И как же они живут? Я хочу сказать, что же — он ее не ревнует?
— А черт их маму знает — ревнует он или не ревнует. У него ничего не узнаешь. А потом, у таких, как он, может, и ревность эта самая возбороняется.
Оба смотрели друг на друга. Павел Степанович хотел еще что-то спросить, каким-то таким приличным образом продолжить эту интересную тему, но коричневые, в красноватых веках глазки Григория Михайловича так откровенно и даже как бы насмешливо тянули из него эти игривые вопросы, что Павел Степанович вынужден был опять нахмуриться и перейти на деловой тон.
— Значит, камня у тебя за пазухой…
— Ни в коем разе, Павел Степанович, дорогой! Да и то сказать: кто он и кто я, — и Григорий Михайлович опять высоко вскинул плечи.
— Ну что ж, тогда дело другое, — все еще хмурясь и глядя в пространство перед собой тем твердым офицерским взглядом, которым, как считал он, положено смотреть офицерам, проговорил Павел Степанович, медленно доставая из кармана галифе коробку папирос, открывая ее, стуча папиросой по крышке коробки, затем продувая папиросу, вкладывая ее в колечко губ и прикуривая, — все это делая как бы под покровом неподвижного взгляда.
Григорий Михайлович искоса следил за всей этой папиросной церемонией, но больше всего вился он над твердым взором Павла Степановича, что-то себе на уме соображая, выщупывая.
— О! — совершенно другим уже тоном, будто только что вошел в комнату, воскликнул Павел Степанович. — Смотри, что это?
С откинутой назад головой, с приподнятыми елочкой бровями, он вглядывался под ярко меркнущую зарю и от сумеречно-плотного света ее не сразу различал тихую декорацию за рамой окна; вишенник внизу, большие деревья с шаровыми сетками крон, светлый и красный провал пруда за ними, хутор на том берегу и свежие черные поля — все двоилось, стеклянно смещалось, точно в нескольких зеркалах отражалась вся эта картина.
— А? — повернулся Козелков к Григорию Михайловичу. — Что это? — показал он пальцем в прозрачный мрак за окном. — Пахнет, — раз за разом вдыхал он холодный, вершинно-вольный воздух, — не пойму только чем.
— Тю! — насмешливо протянул Григорий Михайлович, тотчас же подскочивший к окну. — Так это же вишня зацветает. Вон, вон — вся уже в бурульках. Обсыпана, как бородавками.
— А-а, — несколько разочарованно протянул Павел Степанович, — а я думаю: что такое, откуда? Словно женщина в вечернем платье прошла… Однажды, помню, в Большом театре или нет, кажется, в «Праге»… Черт возьми! Первый раз, кажется, вижу, как зацветает вишня. И, главное, ночью — зачем?
— Прячется, — хмыкнул Кулиш, дернув на нее подбородком, — сглазу боится.
Павел Степанович засмеялся с удовольствием, облегченно, грудью, как бы для самого себя только или же, по крайней мере, еще для той дамы в вечернем платье, которую он когда-то видел не то в театре, не то в ресторане и которая будто прошла теперь за окном в сумерках. Засмеялся и Григорий Михайлович, хитро поблескивая глазками и подмигивая не то в сторону директора, не то дурочке-вишне, которая так смело и так опрометчиво зацветала в эту не по-весеннему холодную ночь, вон — пар изо рта даже идет.
— Н-ну, ладно, — вздохнул легко Павел Степанович, только теперь вполне ощутив, какой груз сошел с его плеч. — Хорошо… Ты вот что, Григорий Михайлович, ты сходи давай к Агееву и передай… Словом, распорядись. Чем черт не шутит, глядишь и принесет нам «бесценный» Зигзаг капитал. А?
VI
Далеко, в глухом углу степей, были отгонные пастбища завода. После войны угол этот сделался еще глуше: несколько сел и хуторов, ютившихся прежде по балкам, у старых дорог, у какой-нибудь вялой, сонной речушки, едва сочившейся сквозь осоку и камыши, были сожжены, разорены, раздавлены войной или же уже после войны оставлены людьми.
Безымянная теперь, без начала и конца дорога привела Ивана Ивановича Агеева к озерцу. Оно лежало в черных, истоптанных скотиной берегах. Крупная черноземная крошка повсюду была заляпана тонкими, табачно-серыми коровьими лепешками. У самой воды грязь была вся перемешана, нагромождены корявые горы, образованы клешнятыми копытами провалы, налитые мутной, никогда почти не светлеющей водой.
Только в одном месте виднелся мысок плотной осоки, шелковисто бежавшей по ветру, который безостановочно, то ослабевая, то посвистывая, давя на лицо и холодя вспотевшую спину, дул с северо-востока. У берегов, с трех сторон, вода была гладкой, но ближе к центру поднималась мелкая волна, в середине она становилась густо-синей, и по острой, сверкающей этой поверхности змеились время от времени какие-то черные полосы. А с наветренной стороны шевелилась у кочек кромка желтой пены, под которой пришлепывала и хлюпала вода.
Какая-то чаечка, тонко и тоскливо плача, кружила то высоко над озерком, то резко падала вниз. Лошадь, глубоко увязая в дымно-черном иле, вошла в воду и, добравшись до чистого места, сильно вытянув шею, стала пить цежеными глотками. Агеев, одобрительно посвистывая, неторопливо и зорко оглядывал расстилавшиеся вокруг пространства.
Вон у самой линии горизонта черными спичечками виднелись столбы, неизвестно куда и к кому бегущие — Иван Иванович долго смотрел туда… Степь лежала плоско — столбы, озерцо да вон два ряда глиняных бугров с кустиками вишенника и сирени, оставшиеся от хуторка — над всем этим нависали огромные небесные стены.
Звучно чавкая и хлюпая водой, с трудом вытаскивая ноги, Бес — небольшой рыжий конек с широкой грудью и чашеобразными копытами — выбрался на сухую землю, глубоко, облегченно вздохнул, повернув голову, скосил глаза на хозяина: что, мол, дальше-то? Но хозяин все еще осматривал степь, и лошадь, не отвлекая его от важного этого дела, тронула сама, тупо застучали ее копыта, все быстрее становился шаг ее, вот пошла уже ровная рысь: тук-туп, тук-туп…
До вечера почти ехал Агеев — и все молча, все один, но ни угрюмости, ни отрешенности нельзя было обнаружить на его небольшом лице. Он все наблюдал, что попадалось ему в дороге, с живым участием встречая каждую мелочь степной жизни — орла, парящего высоко в небе на широких крыльях; суслика, нырнувшего в нору; жаворонка, изо всех сил побежавшего в траве и вдруг порхнувшего в небо; младенчески-зеленый еще ковыль; легкую бабочку; след тележного или же тракторного колеса. Все в его сознание входило как самостоятельные явления жизни, с такими же, как у него, правами на эту жизнь, и он не думал, что он один, одинок, забыт всеми и никому не нужен.
Долго, например, он не мог отвлечься мыслью от чаечки. Он знал, где она вьет гнездо, сколько и какие кладет яички, что кликом своим она никого не зовет и никого не оплакивает. Но он верил, что она ждет его и убивается по нему, что орел его видит и знает, что торжествующе будет смотреть ему вослед и свистнет даже вдогонку суслик. А потом мысли всякие: зачем здесь проехал трактор и чей это трактор, мысли о табуне, мысли о доме, где он не был недели две, пожалуй.
Уже перед самым вечером, сокращая путь, въехал он на курган, оплетенный многолетними ложбинами овечьих и коровьих троп. Прямо перед ним мягкой пустыней поднимался закат. Весенняя трава казалась затопленной темной прозрачной водой, отчего почти изумрудом она зеленела. За сквозными, красновато-дымчатыми в этот час садами снежно синели хаты. Иван Иванович, вытянув шею, подался навстречу дому своим маленьким, забуревшим на жгучем апрельском солнце лицом с глянцем тонких скул и впалыми висками. Улыбка едва раздвинула стертые ветрами и долгим молчанием губы.
Жадно и в то же время с какой-то деликатной конфузливостью смотрел он на свой дом, вдыхая горьковато-теплый запах дыма, рыхленой огородной земли, хлевов, жареного сала и лука и всего того, что источает вечернее человеческое жилье. В степи, в открытых громадных пространствах, не было как-то видно, во что он одет. А тут, в виду хат, садов, наезженной до стального лоска дороги, одежда его как бы пришла в себя и заявила: а вот она я. Заявил о себе брезентовый, побелевший совершенно уже дождевик с засаленными до черной кожи рукавами и лацканами на груди. Плащ даже казался ему велик — сидел на нем коробом, и руки и лицо как бы выглядывали из его белесого, угловатого объема. На голове съехала набекрень зимняя шапка с подоткнутыми вверх ушами. Повеселели даже курносые сапоги — плевали мы, дескать, на железные стремена. В седле человек этот держался ладно, легко, и большой плащ на нем выглядел вполне уместно: полы его косо укрывали бока лошади.