И в Павле Степановиче он себя рассмотрел. Правда, не сразу, пришлось походить вокруг этого капитана в отставке, поприглядываться к нему вприщур. Но теперь даже удивление его берет: да чего ж там было рассматривать? Вот он, Павел Григорьевич Козелков-Кулиш Степанович! Даже сам еще директор завода толком не знал, как повести себя, только подумал, якобы разглядывал зацветающую за окном вишню, как начать разговор о Зигзаге, да чтобы поделикатнее, побезопасней для собственной персоны, а Григорию Михайловичу все уже было известно, и он уже и ответственность на себя взял и как бы даже подпись свою под ответственностью этой поставил.
Ведь если эта затея не прямо, не гладко, а кривым каким-нибудь боком пойдет и вся подоплека откроется постороннему глазу, Павел Степанович первым ткнет в своего тренера пальцем: это все он виноват, скажет, это Кулиш со своей гнусной идеей вылез, я знать ничего не знаю! В конюха его за это, на рабочую конюшню, к Ваське Цыгану в помощники!
Ну, нет, товарищ капитан Павел Степанович Козелков в отставке, этого вы не дождетесь! Вас уже обвели вокруг пальца, а вы — ать, два! — этого даже и не почувствовали. А ведь вы вон какую занимаете должность, мы вас уважать обязаны и уважаем, а — не за что! Как, спрашиваю я вас, рождается подобный фокус?
Наклонившись и даже пальцами оттопырив ухо, Григорий Михайлович застыл в вопрошающей позе, точно должен был ответ получить. Но не дождавшись его, заговорщицки подмигнул Василь Василичу Бабенко, которого вдруг увидел неподалеку от самого себя — тот специально появился для того, чтобы Кулиш мог ему подмигнуть предостерегающе: глядите, мол, в оба, дорогой товарищ…
Хохотнув, стреляя туда-сюда взглядами — не заметил ли кто-нибудь этой минутной сценки, разыгранной им с острым, хмельным удовольствием, — он спорым и в то же время развязно-щегольским своим шажком продолжил путь на конюшню, склонив голову набок и сам как бы заваливаясь и все стремительнее, все круче в ту сторону, куда свешивалась его многомудрая голова.
IX
Двери конюшни были еще распахнуты. Едва он вошел в них, как обступил его особый, ни с чем не сравнимый мир.
Прямо уходил длинный коридор с вертикальными рядами прутьев, взблескивающих какой-то фиолетовой и черной солью в слабом свете местного электричества. За прутьями денников виделись то уши лошадиные, то крупы, то черные лампочки глаз. Мерный звучный шум наполнял все пространство конюшни — доедались овес и сено вечерней дачи. Пахло тепло, густо, в иных местах чуть ли не нашатырным спиртом шибало в нос.
Мягко, почти крадучись, Григорий Михайлович доскользнул до бледно-желтого круга, конусом снижавшегося на земляной подметенный пол, и осмотрелся здесь с притаенным любопытством: где же это дневальный? Обязан тренера встретить честь честью, почему не встречает? Тенью полетел Григорий Михайлович дальше, вдоль стены, туда, где находились кладовки и подсобные помещения.
В одну из них он тихонечко приоткрыл дощатую, беленную известкой, дверь, коричнево засмаженную понизу и возле ременной ручки. Там, в мучнисто-мышиной атмосфере, на тугих животах мешков, ворсившихся овсом сквозь мешковину, посапывал дневальный конюх.
Григорий Михайлович замер, не шевелясь, повел туда-сюда глазами — все пусто, тихо, прежний мерный шум плыл по конюшне. Затем он вошел на цыпочках, из старой попонки выдернул клочок материи, сдерживая рвущееся дыхание, ссучил фитилек и подпалил его спичкой. Запахло паленым, повалил густой желтовато-белый дым.
Чутко глядя в бледное, толстогубое лицо спящего, Григорий Михайлович, не церемонясь уже, стащил с ноги его сапог и вставил в грязные куцые пальцы конюха половину чадящего фитилька. Тот так сладко спал, что только поблямкал вкусно губами да провел рукой по лицу, словно вяло отмахивался от мух. Другую часть фитилька Григорий Михайлович сунул под самый нос дневальному и вдруг истошно, над самым ухом закричал:
— О-ей! Пожар! Горим! — и ударил ногой в деревянную стенку, пнул ногой ведро, схватив пустой мешок, подбросил его, напуская клубы белесой пыли. — Горим! Дневальный! Где дневальный? Аладьев! Сук-кин ты сын! Спасайте, рятуйте, ой боже! Все под суд пойдем, в тюрьму сядем!
Аладьев, взбрыкнув ногами, очумело вскочил. Он ничего не соображал со сна, кинулся туда, метнулся сюда. С какой-то торопливой озабоченностью и деловитостью на сонном еще лице стал собирать пустые мешки, схватил валявшееся ведро и закрутился, не зная куда его поставить. От этих движений фитилек меж его пальцев разгорелся и вдруг укусил его жгучими зубками, и тут он, вдруг окончательно проснувшись, заорал дурным голосом — мама! — и кинулся вон из кладовки.
Григорий Михайлович, пока малый метался, тоже вроде бы суетился, что-то хватал, расшвыривал метлы, вилы, грабли, вопя при этом: «Хлопцы, хлопцы! Коней, коней выпускайте!» — и бил при случае ногами в перегородку.
Но едва Аладьев пробежал мимо, как он изловчился влепить ему такого смачного пинка, что присвистнуло даже в воздухе, и буйно завопил:
— Вот так горим!
Ему еще раз посчастливилось поддеть и опять с бешеной сладостью крикнуть:
— Вот такой вот пожар!
Третий раз Григорий Михайлович промахнулся. Сильно дрыгнув ногой в пустоту, он зашкандыбал, хватаясь рукой за коленку и морщась от смешной и досадной боли, погнал вдогонку дневальному, как собак, клыкастые матюки. Аладьев, побросав мешки, втянув голову в плечи, улепетывал без оглядки, припадая на босую ногу и бухая сапогом другой. Лишь бы подальше от Кулиша.
Вспугнутые этим шумом, криками, шарахались, взвиваясь на дыбы, лошади в денниках. Какая-то ударила копытами в доски, заржала тонко и зло другая, третья запальчиво захрапела. Трах, бах, дадах! — неслись удары по деревянным стенкам.
— А ну! — грозно закричал Григорий Михайлович, враз покрывая панический этот шум. — Побалуй у меня!
И конюшня стала стихать.
Когда-то голос тренера подламывал ему, юному Грицку, колени, какую-то лихорадку испуга зажигал в нем — «побалуй тут у меня!». Теперь он сам тренер, сам дрожь нагоняет зычным своим голосом и получает удовольствие.
С едким удовлетворением вспоминал Григорий Михайлович свое лишайное детство, и воспоминания эти поднимали в нем странную, болезненную гордость. Часто в минуты такие Григорий Михайлович любил поиграть сам с собой в вопросы и ответы. Задавал он их себе с раболепным каким-то ехидством, а отвечал с величественной миной на толстом сером своем лице: «А что, Грыцько, что это за болячка у тебя на губах? И за ушами какая-то короста, — и что, так и не проходят, все так годами и мокнут?» — Тут Григорий Михайлович в единственном, пожалуй, случае, ничего себе не отвечая, кряхтел и улыбался растерянной, кажется, еще той, золотушной улыбкой, чудом долетевшей с тех дальних скудных берегов. Не спрашивал он себя, зачем, как уцелела эта улыбка, почему она одна-единственно живой осталась связью с детством, с тем мальчишкой, хлопчиком на конюшне, который все делал невпопад, плохо, бестолково, как бы даже нарочно, чтобы позлить конюхов, наездников, жокеев, тренера. Все валилось из рук его, проливалось и разбивалось, запутывалось в узлы и терялось, потому что он всегда хотел только спать да есть, и все вместе это называлось голодухой, слабостью, обмороком. И кряхтел Григорий Михайлович, жаля себя этим вопросом о болячках, но всегда с него начинал — ничего не мог с собой поделать. Этот вопрос как бы не он сам себе задавал, а кто-то свыше, господь бог, должно быть. Поморгав растерянно глазами, прочистив горло после минутного молчания, уже в прежней манере вел он игру свою дальше. «А что, и тренер тебе того, по холке накладывал?» — «А как же! И не только тренер, а кому только не лень было шпыняли. Даже лошади издевались и смеялись: нарочно сбрасывали, проездки не было, чтобы не гавкався о землю, вот так!» — «А-я-яй! Ведь больно падать, особенно в декабре, на замерзшие грудки, он ведь недаром еще и груднем зовется, декабрь-то». — «А как звали тренера, мы что-то запамятовали?» — «Густав Франциевич Оржеховский!» — «Ах, вот как, угу. Он, что ж, и выгонял тебя за твою э-э… нерадивость?» — «Да, и не один, понимаешь, раз! Мать, бывалоча, идет к директору завода просить: возьмите Христа ради Грыцька обратно, бо геть нема чого йисты. Годы-то какие были? Двадцатые: двадцать первый, двадцать второй, двадцать третий, двадцать, понимаешь, и так дальше. Вот. А директор, бывший князь очень старинной и знаменитой фамилии, не помню уже какой, лошадник был — куда там, страшный! И чувствительный человек, интеллихент: раз пять Густав Франциевич вышибал меня из конюшни, с тренотделения, а он меня назад брал». — «Ну?! Ты что, так ему понравился?» — «Да нет, очень он мою мать уважал, простая, мол, трудовая женщина. А в анкете, паразит, не написал, что из князьев, понимаешь! Раньше на конюшне лучше было?» — «Лучше!» — «Порядка, наверное, было больше?» — «Да что там говорить — никакого сравнения! Густав Франциевич подойдет, платочек надушенный выдернет из грудного кармашка, проведет им по лошади, перед глазами этот платочек вертит — и так его, и сяк, и против света, и по свету — грязь ищет… Блестело все и сверкало! Вот это был человек, у-у-у! За отакое вот упущение, або провинность отакусенькую, — показывал Григорий Михайлович крошечку мизинчика, — как завернет «барана», аж глаза на лоб лезут…»