Бог с ней, с картошкой этой! Жестом ли, рукой ли пьяной отвалила ее кому-нибудь Фроська, или, сострадая всем сердцем, в исступленном порыве любви и великодушия сунула картошку голодной чьей-то семье (Остапенкам, например: четверо детей и сама Остапенчиха, черная, непросветляющаяся от работы и горя баба) — значения не имело: он прощал ей это все.
Не потому он прощал, что обязан был Фроське в жизни своей многим: тем, что взяла она его в хату к себе, когда он вернулся из госпиталя в сорок пятом году на завод, где у него, по сути дела, никого из близких не осталось — дед умер, хата сгорела, а сам он все еще болел, был худ, немощен весь, квел.
Увидев Ивана на рабочей конюшне, куда он пришел, чтобы, может быть, и переночевать там, Фроська, прокляв сперва Гитлера, войну, потом людей, которые допускают, чтоб солдат шатался по конюшням и голову свою не имел куда приклонить, чуть не за руку взяла его, привела домой, нагрела воды и выкупала его в корыте, и ходила за ним, пока он на ноги не встал.
Тут дело было не в благодарности, не в подчиненности Ивана Ивановича памяти. Дело тут было в том, что он почти безошибочно выбирал те начала в человеческих отношениях, которые вели к миру и добру, и совести, то есть зла как бы не замечал, и казалось, что он всем уступает, что нет у него самолюбия, гордости, характера — многим так казалось. И Ефросинье Андреевне зачастую тоже. В его глазах отпечатывалась какая-то горьковатая грусть или тихое сожаленье — что-то, в общем, такое, что словами не выразить, но что обращало на себя внимание сильнее слов и всесильным магнитом влекло к себе чужие взгляды. Так и подмывало заглянуть в агеевские эти глаза и всякий раз с удивлением, испугом даже, обнаружить в них полную, совершенно младенческую незащищенность — неужели есть у взрослых такая?! Да, действительно, вот она. Но зачем она, что она значит, как можно жить с нею в этом жестоком мире? И, призадумавшись, односельчане пожимали плечами…
Набрав на самом дне бочки серой и уже размякшей капусты, Иван Иванович вернулся в дом. Плита горела весело, гудел огонь, дрова потрескивали, даже стреляло и ухало в топке. С лицом сосредоточенным Иван Иванович взялся налаживать капустняк. Хорошенько перемыв в трех водах капусту, он опустил ее в казанок, нарезал пожелтевшего старого сала, накрошил мелко луку и перетолок его с салом в деревянной чашке. В чуланчике зачерпнул из корчаги пару горстей пшена, пахнувшего пылью и мышами, помыл его тоже хорошенько и все это добавил в казан, перемешав с капустой.
Фроська, сидя на кровати, почесывала указательным пальцем голову то в одном, то в другом месте, аккуратно проделывая в плотных латах волос щелочку для пальца, и, начесавшись, обеими руками приглаживала наклонные, темные, в красноватых бликах эти латы.
— Ну шо там, в степу? Трава растет? — спросила она с добродушной, едва заметной насмешкой. — Ковыль гриву отпустил?
— Во, — показал Иван Иванович чуть ли не по колено с неожиданной для самого себя готовностью к разговору.
— От брешет, — усмехнулась Фроська, и щеки се туго засияли, на них пошли переливаться, перемигивать блики огня, долетавшие сюда от печи. — «Во»! Когда же она вырасти успела, шо «во»?
— Я и сам удивляюсь, — оторвавшись от дел, задумался Иван Иванович. — Ночи холодные, а трава уже лето догнала.
— А это во́т шо, — проговорила Фроська, хмуря свои прямые стрельчатые брови, — снегу зимой сильно много было, так? Дальше: выпал он когда? В октябру еще, как лег — так и набок сразу. И ни тебе ветер, ни дождь его уже не подняли. Ты помнишь, в декабру какие дожди тут толклися? А снег уцелел. Вот оно тепло и сохранилось, — опять заулыбалась она, и щеки ее опять засияли тугими яблоками, — вот и отдает теперь земля тепло твоей траве. А ты говоришь — «во».
Иван Иванович взглянул на жену, их взгляды встретились. Он смотрел на нее прямо и серьезно, и она, не выдержав, подмигнула ему и весело, и виновато.
— Ну шо, вечерять станем? — уже деловито спросила она, ссунулась с кровати и пошлепала босыми ногами с зачерневшими уже пятками к ведру с водой, подгребла ногой тазик, ловко ухватив его за край куцыми пальчиками ступни, полила себе в ладонь из ковша, умыла лицо, крепко утерлась рушником и весело села за стол.
С мягкой и грустной улыбкой Иван Иванович за нею наблюдал, забыв о своих поварских обязанностях.
— Та ты хочь кобуру свою скинь, — крикнула она насмешливо, — плащ отой. Чи ты в табуне, га, Иван? Горе ты мое!
— Сниму, — отозвался Иван Иванович из красноватого пара, окутавшего его, когда он поднял деревянный кружок с чугуна. — Повечеряем, а завтра и огород перекопаем, и всю по хозяйству работу догоню.
— Скачки агда? — невнятно спросила Фроська, оттопыривая губы перед ложкой, в которой дымилась горка густого капустняка.
— Как всегда: второго мая. А что?
— Та ничего. Ешь… Степью твой кондер пахнет. Ничего, хороший… Трошки бы увариться ему дать, но и так сойдет.
VIII
Григорий Михайлович, почтительно, а тем самым и с тончайшей фамильярностью распрощавшись с директором, прямо из бильярдной пошел на конюшню, где размещалось его тренерское отделение. Голова его кишела мыслями, и снисходительно, даже с каким-то великодушием он думал о Павле Степановиче. Распорядитесь, говорит. Как же, как же, распорядится Григорий Михайлович, в обязательном порядке распорядится. Но от вашего имени, товарищ Козелков, только от вашего имени! Вы на это не рассчитывали? А на что же вы тогда рассчитывали, Павел Степанович, дорогой? Что Кулиш Григорий Михайлович — дурак? Что пойдет он Агеева своими руками толкать на пакостненькое это дело? Нет, Григорий Михайлович — человек практический. Поэтому он вашими ручками проделает всю эту операцию, Павел Степанович, родной вы наш отец. И это тоже сладко и даже, может быть, еще слаже, чем если б самому, своей властью отдать приказ.
Вдруг Григорий Михайлович, строго нахмурившись, спросил прокурорским страшным тоном: как же это так, дорогие товарищи? Как же это так получается, что таким серьезным хозяйством — и кто руководит?! Вы посмотрите, вы вглядитесь, вы разберитесь, что за фигура в директорском кресле сидит! Ведь это же одни погоны, один парад, одно «внушение» распоряжается тут всем на свете!
Лошадей, говорите вы, он понимает? Да, где голова и где хвост — знает. Пусть даже понимает он их несколько лучше, но как бы хорошо он их ни знал, все равно хуже, чем один малоизвестный вам человек — простым тренером он работает, добрый, честный и умный человек, авторитет имеется у него заслуженный, но он им не пользуется, не хочет.
Что — в хозяйстве, хлеборобском деле погоны эти понятие имеют? Допустим! Но есть тот, кто лучше него может указать, что где и когда сеять, как пахать и когда убирать.
С народом, думаете, это «внушение» работать умеет? В кабинете сидит оно и приказы только готовит, а потом идет проверять, как народ этим приказам честь отдает. Тогда как один малоизвестный вам человек… (Тут Григорий Михайлович, как бы вдруг спохватившись, вытянул опасливо лицо и прихлопнул роток двумя пальцами; затем подмигнул в пространство как хитрец, который все очень быстро, хорошо понимает, на лету схватывает и заранее согласен со всеми возражениями вышестоящих и действительно умных людей. Но, поиграв в понимание это, тотчас же опять нахмурился и теперь еще мрачнее и торжественнее.) Да, важным кивком подтвердил он неоконченную, но и без этого окончания очевидную всем истину: именно Григорий Кулиш (нет, лучше звучит Кулишевский или, например, Кулишев) — знает, как народ держать в узде и зачем это, главное, надо.
Тут Григорий Михайлович, распалившись, пошел на неслыханное откровение, к которому он прибегал в редких случаях. Припрятано в нем одно свойство: оно, на первый взгляд, может показаться пустяком, глупостью, недостойной серьезного внимания именно вследствие этой нелепости или, лучше сказать, невероятности.
Свойство это такое: во всех людях, которых знал Григорий Михайлович, пусть даже на короткое время сталкивался с ними (все эти конюхи, жокеи, тренеры, начконы, ветеринары, бухгалтеры, экспедиторы, директора, капитаны, работники прилавка, шоферы, начальники главков, женщины из министерства, портные и, может быть, даже и министры — он видел одного издали, но это неважно), — в каждом из них в отдельности, то в уголке где-нибудь укромном, то на самом виду сидел он, Григорий Михайлович, и сам себе оттуда подмигивал.
И в Павле Степановиче он себя рассмотрел. Правда, не сразу, пришлось походить вокруг этого капитана в отставке, поприглядываться к нему вприщур. Но теперь даже удивление его берет: да чего ж там было рассматривать? Вот он, Павел Григорьевич Козелков-Кулиш Степанович! Даже сам еще директор завода толком не знал, как повести себя, только подумал, якобы разглядывал зацветающую за окном вишню, как начать разговор о Зигзаге, да чтобы поделикатнее, побезопасней для собственной персоны, а Григорию Михайловичу все уже было известно, и он уже и ответственность на себя взял и как бы даже подпись свою под ответственностью этой поставил.