Вопросы и ответы эти вызывали в нем мечтания, если можно так выразиться, ведь мечтать можно только о будущем, он это понимал, но мечтал всегда о прошлом. Картины настоящей конюшенной жизни вставали перед ним. Платок в мословатых, прокуренных руках Густава Франциевича олицетворял теперь недоступные выси коннозаводского дела, и выси эти были в прошлом.
Где теперь порядку быть, когда конюха наказать как следует, — и то таись, оглядывайся, посторонних опасайся глаз! Или пиши, если хочешь, докладную, а директор, Павел Степанович, на основании твоей докладной сочинит приказ. Приказ этот пришпилят на доску в конторе, а конюх, паразит, спать будет по-прежнему, пока что-нибудь не случится — хоть тот же пожар — и всех их в тюрьму не посажают. В тюрьму же садиться он не имел желания, боялся о ней даже думать, а если уж приходилось вот так, при случае, то всегда с ужасом и нервным содроганием.
Выйдя из конюшни, он посмотрел вокруг себя. Откуда-то за ним, наверное, наблюдал Аладьев, и Григорий Михайлович, нигде не видя его, все же погрозил наугад, в пространство пальцем. «Покорность есть уважение к властям», — подумал он ни с того ни с сего, но важно и торжественно. И крикнув: «Гляди тут у меня!» — пошел домой, похлестывая прутиком по низким сапожкам. Потом вдруг прутик этот поломал и отбросил.
X
Два оставшихся до праздников дня Иван Иванович возился у себя во дворе и на огороде. Дела в очередь стояли, и он, не торопясь, вроде бы даже медленно, вольно, но и без перерывов почти работал с темна до темна.
Был подкреплен сарай, за зиму осевший набок в одном углу. Затем привез он бестарку хорошего конского навоза и, густо разбросав его по огороду, перекопал землю. Удалось и семян раздобыть — ходил с заявлением к директору и кладовщику Непоменке — принес тощих серых картошек с полмешка, в лунки к ним он щедро добавлял навоза — на рост, на жизнь, на плодоношение. Расчищен был также вишенник, посажен лук, огуречные грядки взбиты…
Дни отливались из густого синего стекла с остробрызжущим солнцем, свежим, праздничным блеском во всем. Даже старая, сиренево-серая, с зелеными нашлепками мха крыша хаты его поблескивала и шелково вся светилась.
Мощно, тесно, жадно пер из прелого сора, уминая сухое будылье, толстый, соком кипящий бурьян. На солнцепеке железка, деревяшка какая-нибудь маячно краснели гроздьями, живой лепкой букашек. Слепо и бешено взлетали первые мухи.
В канун праздника, к вечеру ближе, когда Иван Иванович, сбив армейскую фуражку с влажных темных волос, сидел у сарая на дровяной иссеченной колоде, с улицы во двор к нему вильнул Кулиш и, надувая сыто щеки, поплыл на мелком своем шажке в хату.
Минут, наверное, десять провел он там, и все это время Иван Иванович непроизвольно как-то поднимал брови. Наконец Григорий Михайлович появился в низкой, чуть кособокой раме дверей. Стрельнул запухшими глазками туда-сюда и, заметив Агеева, не выходя из проема, чтобы разогнуться хотя бы, закричал сердито:
— Ты что? Не видел, кто идет к тебе в хату? Порядка не знаешь? — Он помолчал, ожидая, что Иван Иванович спросит: какого порядка, но тот не спрашивал, и Кулиш продолжал: — Начальство надо приветствовать стоя, на часах! Плохо ты служил, Иван. Ты где, в обозе служил, ездовым? Оно и видно: устава не знаешь, выправки нет.
Произнося эти нарекания, Григорий Михайлович в это время как бы раздумывал, а не вернуться ли ему в хату? Его туда тянуло, он даже оглянулся пару раз в сенцы, точно там стояла и слушала его краснобайство Фроська. Причем, поворачивая голову второй раз, он ударился виском о косяк и, потирая ушиб, пошел к Агееву с косолапой и мягкой вальцой, оставив на этот раз обычную свою походку.
— Давай магарыч, — сказал он сердито и живо, — я к тебе с хар-рошей новостью!
Какое-то угнетающее впечатление производил Григорий Михайлович на Агеева, точно в тиски он попадал, сам воздух вроде бы превращался в эти тиски и давил дыхание. И он не скрывал, не догадывался скрывать это впечатление. Тоже и теперь: завороженно смотрел он на толстое, потное, с прорезями глаз и рта лицо Григория Михайловича.
— Давно приехал? — прижмурив один глаз, а другой тараща, спросил тот.
— Да как давно?.. Вчера. Нет, что я говорю? Позавчера! Вечером, правда, совсем.
— А почему не сегодня?
— Как почему? — развел руками Иван Иванович. — Сами знаете: в день по хозяйству не управишься. Директор наш, товарищ Козелков Павел Степанович, он знает, с ним этот вопрос решен.
— Когда? — с какой-то кровососущей мукой припал Кулиш к Агееву.
— Да когда? Как еще молодняк в степь угоняли.
— И сколько ж ты это дома не был?
— Больше двух недель, ден шестнадцать.
— Тэк-с, угу. Хорошо. А чего ж твоя жинка хату не побелит? — поднял брови Григорий Михайлович, глуповато моргая кукольно распахнутыми глазками.
Иван Иванович пожал плечами, потом улыбнулся, но ничего не ответил на этот внезапный вопрос.
— Тэк-с, хорошо!.. Сам будешь мазать? — быстро продолжал допытываться Григорий Михайлович, на что-то известное им обоим намекая.
Он подождал, что на это скажет Агеев, но тот все молчал, и Кулиш вдруг захохотал и, цепляясь за плечи, колени Ивана Ивановича, грузно плюхнулся на колоду рядом, распространяя вокруг себя смердящий дух буракового самогона.
— Эх, Иван, Иван, — сквозь смех и кашель проговорил Григорий Михайлович и вдруг изо всей силы, но в то же время как бы и в дружеском чувстве, хлобыстнул его набрякшей ладонью меж худых лопаток, по самому хребту. — Хар-роший ты человек!
Что-то даже екнуло в груди Ивана Ивановича, а фуражка, всплеснув лакированным своим козырьком, подскочила и съехала ему на ухо. Скрывая боль, Агеев покашлял в кулак и встал.
— Да сиди ты, — потянул его за полу старенького пиджачка Григорий Михайлович, — сиди! Я не горжусь, со мной можно и сидя разговаривать. — Григорий Михайлович засыпался икоточным смешком, который тут же перешел в кашель. — И что она у тебя за баба? — поднял он влажные и обиженные глаза на Агеева. — Чи вона така ж кацапка, як и ты, що хату не мажэ? Так нет, тутошня она, Хроською ее зовут, а? Ой, горе, горе, — уронил он стриженную под бокс голову. — Как же так, а? Приехал, а не только что покушать, попить нечего? Сам варил? Это куда ж дело годиться! А она, дура, — показал он пальцем на хату, — всем на свете похваляется этим!
— Да какой же тут секрет? — тихо сказал Иван Иванович.
— Как! Как какой секрет?! — возмущенно откинулся Григорий Михайлович. — Ты мне это брось! Нельзя такие слова говорить, друг ты мой дорогой. Это непорядок, нехорошо. Так дело не пойдет. Ты вот что, — с дружеским сочувствием посоветовал он, — гони ты ее в три шеи!
— За что ж ее гнать? — вдруг улыбнулся Иван Иванович детской и печальной своей улыбкой.
— Гуляет она, — крикнул Кулиш и убежденно стал загибать пальцы. — Песни поет, хату не мажет. Воды в хате нет, картошку отдала даром.
— Воды принести недолго.
— Ты что, дурак или притворяешься? Никак я тебя не пойму, ну никак! — страстно воскликнул Кулиш.
— Я ее гнать не могу, — посмотрел поверх его головы Иван Иванович, узя глаза, точно смотрел в степную далекую даль.
— Да, как же, конечно! — с издевательским пониманием закивал Григорий Михайлович головой. — Вечная благодарность и так дальше… Молодец! Хвалю Ивана!
Остро, пронзительно вглядывался Григорий Михайлович в Ивана Ивановича. «Кто он, а кто я!» — воскликнул он в том разговоре с директором с искренностью, необыкновенной для него. Прямо-таки из-под сердца вырвалось. Но ведь действительно — кто он такой, этот Агеев? Что он из себя корчит? Ведь только одна его фигура чего стоит — кривоногий и руки короткие. Зачем ему такой лоб? Ему все равно думать не над чем, из навоза ноздри не выставляет, всю жизнь хвосты лошадям крутит. А глаза какие — страх даже берет: серьезно всегда смотрят и умно. В иную минуту усомнишься даже: да Агеев ли это? Может, это ученый человек, лектор из области или профессор из учебного заведения? Посмотришь повнимательнее — нет, не лектор, а настоящий Иван, так себе человек, над ним весь завод потешается — жену в руки взять не может.
И вот эта фигура на кривых ногах позволяет себе ото всех отличаться! Не пьет, то есть совершенно — ни пива, ни сладкого вина, ни водки казенной, не говоря уже о самогоне. Не курит. А самое главное — не ругается. Ни единого матершинного слова никто от него не слыхал! Это… это даже подозрительно, тут какое-то даже вредительство, честное слово!
Злая досада для Григория Михайловича заключалась в том, что он, как ни старался, совершенно не мог понять, чем живет этот человек. И в этом незнании, а точнее, в непроницаемости агеевской для своего взгляда он видел какую-то особого рода опасность, которая жмет и сосет сердце такой странной тоской, что всеми силами хочется избавиться от нее.