Он поднял ее, вложил мне в руку и подмигнул. С годами он все больше походил на видного индейца из фильмов студии ДЕФА, поскольку дядя был сарептинский немец, потомок добрых братьев гернгуттеров, а индейцев изображали в основном социалистические немцы, поэтому в устах ирокезских вождей усматривались иногда металлические зубы — и у Алексея тоже имелись три стальных зуба.
Мы пошли домой. Одной рукой я прижимал к себе описавшегося сына, описанный им, в другой — держал остывающую белочку, такую серую и, безусловно, страшную. Лайки прыгали вокруг меня, толкались, от радости распеваясь на голоса. А брат закинул ружье за спину — руки его были свободны, но он делал вид, что не замечает моих затруднений, и пел про пароход, «белый-беленький».
Мы пришли на огород, там я положил белочку на стол под навесом и ополоснул руку в дождевой бочке. А брат не обращал на белку внимания, так и не прикоснулся к ней до самого нашего отъезда.
Это было возмездие.
…Мы вышли из трамвая, и первое, на чем остановился взгляд, — грязный, потрепанный «москвич», чье переднее правое колесо надежно провалилось в тот самый люк. Около него стояли двое — хозяин машины и Стерегущий, похохатывающий над ним. Лицо хозяина было совсем никудышное, невыразительное, оно тем более меркло перед его ало-синей в полосочку рубашкой.
— Он богашевский, деревня, — сказал мне как о чем-то важном, объясняющем суть дела Стерегущий, — сел на кукан. Переживает!
— Помогите, — бесцветно, безнадежно сказал человек из Богашева.
Я понял: он не верил в помощь, потому что городские — люди челночного хода — побрезгуют мараться об его «москвича», потому что сам он — посадской — ни за что на свете не опустился бы до такого абсурдного одолжения другим.
Но мы с Туземцем составили ему компанию и вытащили машину, удивляясь, что она, на вид — плевого весу, поддалась нам с существенной натугой.
— Свинцовая она у тебя, с начинкой, что ли? — сказал Туземец.
— Там сидит большая тетка, — объяснил сын.
Правда. А мы и не заметили — ветровое стекло ослепло на закате. На заднем сидении все это время имелась женщина, сама крупнее крупного, и ее мощный парик тянул на добрый пуд, а было еще кожаное пальто с меховым воротником, и рядом с ней — огромная сумка, вмещающая, видно, что-то сплошь статорно-роторное. Очки делали ее лицо особенно злым, она недовольно глядела на нас в упор и грызла свои пальцы.
— Заведующая? — сказал оторопевший Стерегущий.
Ее муж больше ничего не сказал, он достал из багажника тряпку, вытер руки, бросил ее обратно и с отсутствующим взором сел за руль. Мы посмотрели на свои руки — они были черны и пахли чуть ли не навозом.
Машина фыркнула и покатила в сторону Тверской. Корму ее, честное слово, заносило, как на поперечной волне.
— Современность: дрищ и ссыкуха, — сказал Стерегущий, — так что давай, пожалуйста, на «Балтику».
— У нее нет ног, — объяснил сын, — скорее всего, у нее ног нет, я думаю.
Стерегущий внимательно посмотрел на него, погладил себя по макушке и осторожно, тыльной стороной руки, чтоб не запачкать, похлопал его по плечу.
…Постороннему человеку могло бы показаться, что в этом ближнем лесу, где когда-то единолично правили мои родные, а теперь размножались чужие дома и дачи, брат устроил душевный и наивный парадиз. Вдоль убегающей до самых озер тропинки он понаделал приблизительных скамеек из осиновых жердей. Осину он презирал, не жалел, а на этих скамейках задумчиво отдыхали под зеленый шум дядя, тетя и моя мама. Они старели, старели, переходы их становились все короче, и скамейки вставали все чаще. На гриве, за полынной еланью, жила-была наша заповедная сосна. Под ней я в детстве прочитал: «Вот ты дремлешь, и в глаза твои так любовно мягкий ветер дует — как же нет любви?» Алексей привязал к ней самодельный осиновый трап и сколотил на высоте, на развилке, смотровое гнездо. Взгляд бежал по сосновому морю, перебегал узкое и гладкое вдали лезвие Енисея и утыкался в телебашню на синем холме над левым его берегом. (Она-то была лишней, незваной, навязчивой.) Под Новый год Алексей наряжал в лесу живую елочку и делал это по-купечески, с шиком, без оглядки на стужу. На елке горели свечки, перемигиваясь со звездами. Яблоки и апельсины смерзались в камень и просились в пращу. Мы встречали Новый год у костра, на грудах еловых лап. «Был ли счастлив ты в жизни земной?» Нам, бывало, казалось, что мы счастливы.
А дети Алешины вырастали и собирались переехать в город — и выросли и переехали, и родители старели, уходили — и состарились и ушли. А мир держался на них, и, уставший от людей и их матерных свойств, брат старался остановить, умилосердить время, так отогревая эту пядь земли, рядом и мимо которой шли в тайгу не пуганные еще дебрями поезда. Стук колес, локомотивные гудки — как они мягчали и роднели здесь, среди стволов, корней, над слоями палых иголок и шишек, горстями костяники и брусники!
Увы, брат потерянно бродит по округе, как шатун, он пристрастился читать сокровенные, обычно поддельные книги. В огородной избушке ночует какая-то непальская «Книга мертвых».
…Мы постояли у входа в подъезд. Сын знал, что дома его ждут ужин и обязательное заучивание наизусть стихов о родном городе, в которых очень настойчиво, похмельно, я бы сказал, воспевались терема и сибирский характер, — и делал вид, что ему приятны прохлада и краски густящегося вечера. Я его понимал — меня ждала заполуночная работа, которая не стоила того, чтоб ее делать всерьез. Интересно, кто из нас первый попросится домой?
Когда мне было столько, сколько ему, я был ужасно терпелив.
Я в тот гагаринский год с зимы до зимы читал и перечитывал чудесную толстую книжку «Круглый год», размышляя над картинками, кто симпатичней, ласковый Ленин или лукавый Дед Мороз. Дядя говорил, что Ленин. Но, к сожалению, Ленин был лыс.
Я жил тогда у них в Муравском, они еще не перебрались на Станцию. В природе не было ни Станции, ни самой железной дороги. Однажды весной дядя разбудил меня ранним утром и сказал: беги на речку — начался ледоход. Над деревней, вдвое плотнее над речкой висел сизый туман; под серым уютным небом в мелкой Муравке скрипели, парясь, зеленые, в трещинах, льдины, нет-нет да и выпрыгивая на плоский голый бережок. Навстречу мне в мокрых сапогах шел десятилетний Алешка, он стрелял в меня, семилетнего, из пластмассового пистолетика. Пистолетик отличался непрерывным, автоматическим боем. Скрипели льдины, потрескивал пистолетик, каркали вороны. Наше оружие до сих пор было исключительно самодельно-деревянным. Я не видал раньше таких пистолетиков.
— В речке нашел, на льдине принесло, — сказал Алексей, — еще бы половил, да фатер велел во дворе прибрать. Иди полови, пока Крыльцовы-нахалята не пронюхали.
Долго я стоял тогда на берегу, отказавшись завтракать. Ни черта я так и не выловил — напрасный труд!
Надул меня Алешка. Этот пистолетик дядя, оказывается, купил в Красноярске еще месяц назад, когда ездил на краевое совещание директоров школ. Купил его мне, но не отдавал, прятал, ожидая от меня хорошего поступка, чтоб вознаградить. Но я же ничего не знал! И хорошего поступка никак не могли дождаться. Наоборот, вместо поступков сыпались одни проступки. И как раз накануне, отказавшись от теткиной вкусной и здоровой пищи, я наперся чесночного супа у соседки Крыльцовой вместе с нахалятами. Этот едкий суп в наступившее тепло бедная птичница тетя Дуся решила сварить во дворе, на кирпичиках, по соседству с собачьей будкой. (Особая прелесть — выструганные ею деревянные черпачки, очень удобные для питания из артельной посуды.) Там мы его и съели вместе с редкими дождевыми каплями. Хорошо вы готовите, сказал я хозяйке, не то что тетка, с ее жирными, никому не нужными борщами. А тетя давно уже ревниво-сердито следила за мной из-за забора. «Ах ты, маленькая сволочь!» — закричала она, наваливаясь на забор, — и он рухнул под ее серьезным телом. Никоды я так не смеялась, повторяла потом тетя Дуся.
Все-таки вечером меня пожалели. Когда я выпил кружку ненавистного молока, дядя кивнул Алексею, и он отдал мне пистолетик.
Пойдем домой, я замерз, теребит меня сын. Не тереби меня, сын. Я все стою в тумане на берегу Муравки и жду. Высматриваю, когда зеленые льдины принесут мне пистолетик. Легче ждать, когда хорошо видишь. Тогда я не носил очки, видел хорошо, зорко, как всю жизнь — мой бедный, бедный отец.
3. За четыре бедняцких обола
Начну бесхитростно: сразу после Старого Нового года встали сильные морозы и стояли уже третью неделю. По городу вымерзали и выгорали пьяненькие, пожары побежали по допотопным слободкам, где проживали наследственные антибуржуазные томичи — потомственные грузчики, сторожа и экспедиторы. Если им везло, они успевали выбежать на улицу, прихватив остатки спиртного, дожевывая закуску, и виновато слушали, как в яром огне взрываются банки с солеными огурцами.