Он уехал, и гроза застала его в дороге. Потому что магнитные тучи сбежались мгновенно, будто бы со всех сторон света. Сплющенный воздух обжал меня, я задохнулся и услышал, как кровь шуршит в моих нечищенных сосудах. А золотой вечерний зной уже сменился мимолетной серой духотой, и тут же взвыл и ударил почти морозный ветер, раскатился набатный буйный гром, и одновременно с плясками молний хлынул ропочущий ливень.
Я не мог взять и уйти в дом. Стихия требовала уважения, а Иван, где-то неподалеку борющийся с ней среди кочек и пикулек, — солидарности. Должно быть, сейчас старый буревестник очень красноречив — а не заглох бы мотор, ровесник Красноярской ГЭС.
Удивленный и обрадованный, я стоял на крыльце, под навесом, но навес не имел значения: ливень хлестал меня в упор так, что я, онемевший от холода, едва держался на ногах.
Все кругом зыбилось и дрожало, трепетало в сплошном тусклом оловянном сиянии. Прямо напротив меня вытянулся в седой горизонтальный канатик дым из трубы соседней баньки. Он бежал в никуда, обрываясь через метр, стремительный, как ракетный шлейф.
Гром низался на гром, молнии били все чаще, во всех уголках неба, били сверху вниз, вдоль и поперек, все небо было в трещинах, они иногда превращались в узоры, но снова и снова вытопорщивались в древнее, всесильное безобразие.
Жуткий огонь в небесах, а на дне этого котла — мой обледенелый торс с его продолжением, униженным струями.
И вот молнии вспыхивают уже по две, по три сразу, без передышек, неровный свет не уходит с неба…
Это растянется на часы.
Я вспомнил про цветы — безнадежно, огород залило водой по колено, земля набухла и чавкала сама по себе. Человеку нечего было там делать. Я уходил в дом, возвращался на крыльцо — ливень лупил, валил, сыпался; над оглохшим миром все так же горело небо. Через час осыпались ранетки, а на плетне, как образ капитуляции, зачем-то повисло белое полотенце, напомнив о Васькином присутствии — и человеческом вообще.
Замечательно спалось под шум воды, грохот и земельное трясение. Гроза закончилась с рассветом, не уступив ночи ни пяди. А я проснулся уже под солнышком, встал, распахнул дверь — и лег снова. Вокруг меня в тонкой тишине гуляли богатые, дивные воздуха.
Даже муха, терзавшая мое лицо, с любопытством вылетела наружу.
Меня живительно знобило, я чувствовал все подряд, даже свои волосы и ногти. Я пил из термоса травный чай, голова была ясной и чистой, как у Ивана-дурака. В ней гулял тот же свежий, вольный ветер, что и снаружи. Хотелось, чтобы старый диван вынес меня, скрипя пружинами, под голубые небеса, полетал над сияющими лугами-полями и ленивыми холмами, чтоб над землей вместе со мной плыл какой-нибудь старинный русский вальс. А я, связанный с диваном надежным заклятием, разглядывал бы окрестности со всеми их тропками-перепутьями, изумляя прохожих и сусликов, которые сейчас всей ратью должны стоять, обсыхая, у входов в свои катакомбы.
Но пришлось надевать галоши и двигаться в конец огорода. Начиная с морковной ботвы, все было повержено и приведено в покорность. Я заглянул в баньку — и что же я увидел?
Потрясенный, я замер. Бак, хороший алюминиевый бак на пять ведер воды, исчез.
Если в этом была, например, виновата шаровая молния — почему она нанесла в баню столько грязи, и мазанной, и в больших слоистых комках? И не она же отломила вот этот черемуховый хвостик, которым одна скотина, сев в грязной робе на полок, чистила себе обутки?
Бак никак не мог исчезнуть до грозы. За полчаса до нее мы парились в бане и после не уходили в дом, и Шарик не упустил бы чужака.
И я представил себе фартового человека, следившего за мной в упоении бури, пробиравшегося между струй и молний в баньку и с промежуточным облегчением закрывающего за собой дверь…
Его следы были начисто смыты, да и не нужно было их искать. Вспомнилось белое полотенце.
— О, Василий! — закричал я изо всех сил — Василий, выйди!
На соседнем крыльце показался сдержанный Василий.
— Чо? — сказал он — Чо? Я читаю… Чо? Иди ты в Караганду!
— Сучье ты ухо, — сказал я ему, — хочешь в тюрьму? Тебе шестьдесят лет, а ума, что ни год, то все мене… А говорят, ты семилетку с одними пятерками закончил!
— Это когда было! — живо возразил он и тут же покраснел. Приготовясь отпираться, он не вдруг понял, что ему говорят.
Стало понятно, что бак он даже не потрудился припрятать: бак стоит у него в горнице, обласканный взорами.
— Василий, — попытался сказать я мягко, — ну, почему ты даже воруешь на авось? А я тебя моложе, сильнее… Хотя… да неужели ты меня из-за бака топором треснешь?
Василий опустил ресницы, тень преступления пробежала по ним.
— Да я тебя и трогать не буду, не надейся, только посторожу, — нашел я новый резон, — Сейчас приедет Прохорыч. Он в лагере сидел, жестокий урка. Хочешь поболтать с уркой?
— Вот ведь, полотенце? — пробормотал Василий и оцепенел, будто задремал стоя.
— Бак, бак, — напомнил я.
— Арине не говори, грибов принесу, — пробормотал Василий, не глядя мне в глаза, и вынес бак.
Принимая бак через плетень, я с восхищением разглядел на его боку свежую надпись гвоздем: «В. Хлебцов. 1969 год». Это было сильно, потому что на дне бака имелась заводская дата «1999».
— Бессовестный, — не удержался я, — крысятник! Такое ликование было в природе, такая сила космическая тебе весть подавала! А ты…
Не нужно было говорить такие жалкие глупости.
— Есть такие люди, — сказал он с достоинством, — не приведи господь, если они случайно правые. В говно тебя втопчут и сами на говно изведутся… Это я не про тебя говорю.
Он уже презирал меня и глядел снисходительно. Я плюнул через плетень и отвернулся. Но одной победы духа ему было недостаточно.
— Костян, — сказал он мне вдогонку. — А краны-то, как хочешь, а я заберу. Заберу?
Я сказал:
— Все его презирают.
А он живет да живет,Словно зимняя муха.
Он, естественно, принял это за согласие.
Вопреки моим предположениям, Прохорыч полвечера искал эти халтурные китайские краники, раз пять все более раздраженно переспрашивая: — Ты краны не видал, здесь же лежали же? И каждый раз я отвечал: — Не видел.
И почему все мои сны оказываются протоколами воспоминаний? Или в губе моей крючок, и я разучился мечтать?
Так думал я на следующее утро, перебирая старые отслужившие вещи, чтобы найти что-то подходящее для постучавшихся в двери двух таджиков. Замороженные таджики лет тридцати просили одежду. И я нашел для них среди прочего свою студенческую куртку — целую, чертовой кожи, и, перед тем, как засунуть в пакет, по древней голодной привычке проверил карманы. В правом оказалась охапка трамвайных билетов. Им было тридцать лет, как таджикам. Я узнал их — это были счастливые билеты, когда-то я их собирал. 644725, 281092, 739289, 113311… А вот 535553. И даже 123123. Тронутые трамвайным суеверием люди знают, что по-настоящему счастливыми бывают только трамвайные билеты. Все прочее — ерунда.
Мне наконец-то полегчало: вспомнил — ведь с десяток счастливых свежих, сего года, накопилось у меня в кармане зимнего пальто. Я достал их. И сложил, перемешал на кухонном столе счастливые билеты тех и этих времен. Они казались одинаковыми под долгожданным розовым солнцем, разницу между ними увидеть было невозможно.
4. Весна, выставляется первая рама
Как я ни старался, ни твердил его про себя, номер дома выпал из моей головы. Я забыл его, увлекаясь весенними подробностями, они тормошили меня со всех сторон. Город звенел и журчал, голоса и крылья пернатых разрезали воздух. Потоки прогретого ветра неутомимо прочищали улицы, снося выхлопы, и по-деревенски, по-детски дышалось подсолнечной влагой. Во дворах пахло почками и первым древесным потом, над погребными газонами взвились первые одуванчики.
Весна была нынче так хороша, что казалась последней в жизни.
Я брел вдоль одинаковых, серийных домов, по одинаковым дворам, пока, наконец, у входа в очередной подъезд не увидел нескольких стариков, словно охраняемых массивным, совершенно квадратным молодым человеком. Его огромные ляжки плющили стрелки на бесподобно отглаженных брюках. Старики же были худы, неопрятны, вешалки для ношеной одежды. Они курили сигареты без фильтра, их нестриженная седина колыхалась на ветерке, вздуваясь в шары. Стайка одуванчиков!
Между ними, слева от дверей, краснела поставленная на попа крышка гроба.
Я прибыл по назначению. Попытался поздороваться, но ответил мне только молодой гигант, а старики едва покосились. Они были увлечены спором.
Один говорил: — Шаг за шагом, и никак иначе.
Другой поддевал его: — Знаем мы это, проходили. Шаг вперед — два шага назад.
А третий решительно настаивал: — Нельзя, недопустимо ограничиваться одними экономическими требованиями. Это фактический оппортунизм, капитулянтство!