Передо мной висит в воздухе ветхое, но красивое — барское левое ухо старика. Может быть, он разглядел во мне собеседника, поскольку адресно шепчет мне: — Народ наш, наши бабушки — они как те лягушки. Ночью они зовут день, днем — ночь. У них Литва до сих пор с неба падает. Ничего не помним, ничего не любим. Только завидуем. Даже несчастьям чужим завидуем. И так уж целый век. Как зажили до войны в страхе, в истерике, так безответственно и существуем. Мелочевщина!
Спокойная горечь его тона меня удивляет. Знакомые мне университетские старики самодовольны и уклончивы. А иные старики не владеют подобной речью.
— А как же поколение обманутых героев? — пробую я старика.
— А их не было, обманутых, кроме мальчишек, повзрослевших на войне, — печально сказал старик, — они потому и рвались в герои, что не было выбора, чтоб убежать от взрывающихся примусов. Многие — герои со страху. И войны с Германией как избавления ждали, она же лубочной рисовалась, такой, что «меня не убьют»… В городах тогда, молодой человек, жили днем насущным, торопились, хватали жизнь кусками, что успевали до завтра. Под сладкое винцо, под граммофон… Сходились, расходились, легкость в нравах безграничная. Аборты бесконечные. Женщины осатанели. А если дети рождались, то, сами понимаете, бывало, не знали — чей ребенок родился. Когда нынче чума да завтра война, — что делают смертные?
Мне знакомы этот голос и это ухо. Однако, не в смысле «мы где-то встречались».
— Но в деревнях тогда жило больше народу, чем в городе. Какое там было сладкое винцо? — сказал я. Ухо дернулось.
— Ну да. Деревенские на фронте радовались еде, дома невиданной, тому, что на войне бывают выходные… Давили, корчили ту деревню, а потом она, изуродованная, на костылях, взяла да и в город переселилась. И не стало ни города, ни деревни, а сплошная семечная шелуха… Слияние, так сказать!
Мы помолчали, послушали других. Перед моими глазами вереницами проходили сельские жители, стесняющиеся того, что они сельские. Они обижаются, когда на концертах, которые устраивают им городские, поются протяжные песни про «ширь», да про «даль», да про труд. «Чем мы хуже людей?» Гуляя дома, они веселятся с быстрыми песнями про личную жизнь: про «Ванечку», про «разлучницу-подружку», там в снегах «мчатся тройки», после них, для лирической полноты застолья, могут уже и «березки зашуметь в России». Но это уже декаданс, об этом утром не вспоминают.
Переезжая при первой возможности в город, нервничая от тайн городского этикета, они возвращаются душой на родину исключительно на больших застольях, когда между последними ходками в «ларек» поют, заливаясь слезами: «снится мне деревня». Потом засыпают, и снится им что угодно, кроме… Скорей, Биверли-Хиллс им снится.
О слиянии города с деревней я услышал в начале университетского курса, во времена оны, в фантастико-лакированном изложении доцента Посолова, впоследствии сошедшего с ума, поскольку он искренне и непрерывно верил во все, что он говорил. Это случилось с ним в 1976 году, сразу по прочтении им лекции «Л. И. Брежнев — гениальный стратег международного коммунистического движения».
На следующую осень мы, студенты, трудились на картофельных полях в пригороде, работали честно, старательно, но с неизбежной городской небрежностью, оставляя в пройденных рядах много клубней. Вдобавок нас торопил ущербный колхозный бригадир, он оскорблял нас в хороших чувствах постоянной присказкой: «Вперед, вперед — все одно сгниет!»
Новый парторг факультета, худенькая Надежда Семеновна, шла за нами по бороздам, силясь из последних сил исправить огрехи доброй сотни человек. Она металась по фронту одна-одинешенька, из гордости и скромности не зовя никого на помощь, и вскоре затерялась где-то позади, за березовыми куртинами.
В обед, у костра, изможденная, перемазанная грязью до очков и беретки, она выпила кружку чаю и весело сказала: — Святая правда — теория суха, теория одно, друзья мои, а древо жизни, а практика — другое. Жизнь бывает не так красива, зато она достоверна в своих противоречиях!
— О чем это Вы, Н. С.? — спросили мы, вытирая руки о ботву.
— Вот оно, подлинное, реальное стирание граней между городом и деревней! Так победим! — воскликнула она — Да еще и теорию обгоним, как предупреждал Маркс, увидите!
Присевший с нами циник-бригадир, измаявшийся от безделья, фыркнул и ушел в кусты, откуда прилетело крепкое матерное слово, не донесенное им до глубин перелеска…
Тут я вспомнил забавную историю и, пока трамвай бежал от Батенькова до Сакко, торопливо рассказал ее в умное барское ухо.
Три месяца спустя, в процессе этого реального стирания граней и слияния, нас, троих проштрафившихся студентов с трех факультетов, заслали на четверть в недальнее село Талановку. Это называлось педагогический десант. Мы закрывали брешь на фронте знаний в битве за всеобщее среднее образование.
Брешь образовалась после того, как три молодых педагога сходили на свадьбу из Талановки в Березовку и замерзли, пьяненькие, на обратном пути в чистом поле. (Извините меня, но это же не я повторяюсь.)
Мы вселились в казенную избушку, закрыли ставни и стали, ну вот, опять, пить водку, чтобы основательно познакомиться. И вскоре клялись друг другу, что на мороз ни ногой, а на двор — все вместе, как три поросенка. В сумерки к нам постучалась местная девушка, с большими металлическими пуговицами вместо глаз, с чесучовыми ногами, но, в ансамбле, даже хорошенькая.
Она сказала, что дружила с замерзшим математиком, и спросила, кто из нас новый математик.
— Я — ответил Миронович.
— Понятно, — пригляделась девушка, — я Катя.
И обыкновенно села рядом с ним, доставая из карманов шкалик и пачку вафель. Мы испугались: не слишком ли она простая. Но оказалось, что она знала приличия и разделяла их, говорила по-человечески и ушла рано и, уже конечно, против нашей воли. Сказала на прощание: — Приду в среду. — Посмотрела на нас, наморщила нос и поправилась: — Завтра.
Утром мы здорово болели и утешались тем, что до выхода на работу еще целый день. Но последние рублишки были пропиты.
И тут к нам пришла старушка. У нее был самый несчастный вид. Сегодня я мог бы заметить, что спину она тем утром согнула так изощренно, как может не всякий цветущий мужчина. Но что мы в этом тогда понимали, в согнутых спинах!
— Мы с дедом старые старики, а вы молодые, сильные, — горько сказала она, — а покушать вам нечего и полечиться не на что. (Или мы ставни не закрывали?) А нам опоздали дрова привезти, сильно опоздали, совхоз наш. А колоть, этим совхозом, некому.
Помогайте, деточки? Дадим по пятерочке, обед вам соберем — деревенский.
— Главное, нам чаю крепкого и сала. Сало есть копченое? — спросил Миронович. — И чаю, чаю крепкого!
— Уж это мы найдем, — ответила она, — этого найдется.
Как увидели мы эту несметную кучу березовых чурок — попятились. Мало что головы трещат с перепою, так и дрова никто из нас в жизни не колол. Переглянулись — ну, точно: никто.
— Вот поле для благородной потехи! — попытался пошутить историк Пахомов, но шутка не прошла, и Пахомов «прослезился».
Началась потеха. Через полчаса руки наши были в мозолях и открытых ранах. Поленница прирастала медленно, поленья получались такие разные, что не желали укладываться стройными слоями. Среди них было немало окровавленных. Историк Пахомов, разоблачась до майки и дымясь, как некий джинн, заметил Мироновичу, что нашу поленницу можно назвать Стеной Плача. Миронович неожиданно согласился.
Но что значит Бог молодости — мы дышали морозным воздухом, алкоголь выпотевал из нас, и к обеду мы уже смеялись и нарочито, с наслаждением, покрикивали друг на друга от полноты души и легких. Бабушке не нравилось, что мы кричим, и она повторяла:
— Ши-ши, а кричать не надо, ши-ши, не надо!
Ей почему-то очень не хотелось, чтоб односельчане обратили внимание на торжество практики — вернее сказать, на наше торжество над практикой. Однако земляки-соседи и без того сразу обратили: из окна соседней избы смотрело задумчивое лицо пожилой женщины с красной пиалой в руках, а на заборе повисла пара летучих филиппков. Они громким шепотом сообщались: вот болваны-то безрукие, ничего не умеют. Может, ногу себе отрубят или руку? Подождем, позырим.
А хозяйка бегала по двору правильными кругами, как курица с отрубленной головой, и сладким голосом припевала: — Молоденькие, хорошенькие, сильные! Им все нипочем! Эх, идет дело!
Хозяин, тощенький бритый старичок, стоял на крыльце в огромных тулупе и валенках, его головушка вместе с шапкой тонули в водовороте гигантского воротника. Он ничего не говорил, кроме одобрительных междометий, и младенчески сосал трубку. Но глядел живо, зорко — «оттягивался».
В первый наш перекур, когда чурки уполовинились, хозяйка, как бы забывшись, проговорила мужу: — А ведь отдадим пятнадцать червонцев — что останется?