Владимир Костин
Годовое кольцо
1. Еще вижу, еще слышу
Нечасто, нечасто со мною такое теперь бывает: я тороплюсь домой, чтобы дочитать длинный японский роман. Осталось последняя, самая, конечно, упоительная сотня страниц из семисот. Я не могу налюбоваться этим романом. Он написан хорошим человеком в плохие времена, когда японцы принялись заливать креозотом и кровью всю Восточную Азию. Но в романе милые, ответственные родственники все стараются, все пытаются достойно выдать замуж засидевшуюся в девушках тридцатитрехлетнюю красавицу, устраивают ей смотрины — и то жених нечленораздельный, то она жениху бука.
Этот беличий бег на месте, эти встречи с людьми, которые заставляют тебя делать то, что им выгодно и что не нужно и гадко тебе, эти приговоры о твоем трудном характере, выносимые лгунами и мелкими мздоимцами. Этот корифей фундаментального знания, наконец. Ничего плохого не сделал мне этот человек, входящий в последний возраст. В возраст, когда узкий специалист теряет последние сомнения в верности выбранного тесного пути, и всякий, кто берется с ним спорить, — уже не умственно, а нравственно неполноценный субъект. А мы ведь с ним даже не разговаривали. Я его не знал, не расслышал его имени — профессор и значится в списках каких-то престижных академий.
Он сказал моему товарищу: Вас я где-то видел, и это, очевидно, должно было быть приятным моему товарищу. А Вас, — строго, с подчеркнутым несожалением, сказал он мне, — вижу в первый раз. Извините, местной прессой не интересуюсь.
И вот он учтиво вынимает из рук моего товарища недолистанный альбом («Я как раз выкроил время его посмотреть — и Вы должны понимать, что мое время гуще Вашего») и садится на отмеченное его положением расстояние в сторонку от нас. И через обусловленную паузу говорит будто бы про себя: «Что ж, недурно».
И этого хватает, Господи, мы это проходили. Я уже вижу его сотрудников, которые все никак не могут понять, почему рядом с ним, честным ученым и любезным начальником, так тяжело дышать одним воздухом, — и его близких, которые это понимают слишком хорошо, но смирились и имеют малодушие стыдиться своих редких от него побегов. Шелковый, бархатный, атласный — тиран, сатрап, деспот.
И меня охватывает приступ тоски, той, от которой каменеет лицо, вдвойне гнетущей от мысли, что, может быть, я все придумал или, по крайней мере, нечаянно застал профессора в минуту застенчивой неловкости перед чужими. Узкие специалисты — они же конфузливые дети до гробовой доски.
Нет слов, как хочется вернуться к книге и успеть поучаствовать в удачном сватовстве Юкико. Я словно боюсь опоздать. Словно эти страницы могут перелистнуться без меня, и чужое счастье обойдется без меня, а я без него.
Однако какой жаркий, какой душный приключился этот день, этот ранний вечер в августе! Я не могу идти быстро, и моя рубашка вся в мокрых блюдечках пожилого пота. Я не хочу, чтобы меня сейчас увидела молодая женщина, чтобы заглянула мне в глаза. В них видно мой затылок. Впрочем, в последний раз молодая женщина заглядывала мне в глаза по чрезвычайной надобности позапрошлой весной, в трамвае — она приняла меня за щипача, разрезавшего ей сумочку. И убедилась было тем самым, что — да, по адресу. Спасла меня наблюдательная старушка, она закричала: я видела, зелененький ни при чем!
Я хочу пить — и вспоминаю свой давний поход на Курган-Тигей, потому что в последний раз мне так обморочно хотелось пить 34 года назад, когда я ушел в раскаленную степь середины лета, ища заповедное место, обходимое стороной хакасами, во всем другом мужественно-несуеверным народом. Я нашел на холме, в ковылях, поваленную стелу и заглянул в те полубараньи-получеловечьи глаза. У меня подкосились ноги, и, полный ужаса и восторга, я осел в траву, разгоняя ящерок и кузнечиков. В гортани сухо до боли, и нет слез, чтобы оплакать собственную смерть.
Тронутый негаданными воспоминаниями, захожу в попутную сауну, где есть бар с холодильником. Теперь имеются такие попутные сауны. Мне дают бутылку минеральной, я сажусь. Тихонько сгибаю растаявшие грузные ноги, чтобы не плюхнуться на скамью у входа, и пью, а ноздри мне щекочет миролюбивый дух сауны — горячее дерево, парок и припущенные листья, и, кажется, без кваса, брызнутого на камни, не обошлось.
Рядом со мной сидит человек лет сорока пяти, в шортах и маечке без рукавов. На плече у него скучный синий якорь и приятная надпись «Капитан Немо», на верхней губе грубый глистовидный шрам. Круглоголовый и круглоглазый, глаза смотрят доброжелательно, даже лучатся: несомненный сын Черемошников. Мне нравится, что он, человек со всячиной, видит во мне брата по человечеству, и меня немножко раздражает, что текущая по подбородку и затекающая под рубашку вода читается им как знак превозмогаемого, но непобедимого гиперборейского похмелья.
— Да нет же, — говорю я ему без особой надежды переубедить.
— Ну, тогда тем более, — улыбается он, не веря, — пиши завещание, в трех экземплярах под копирку.
В холл выходит распаренный молодой кавказец. Он опрятно, дорого подстрижен, на его длинном торсе и коротких ногах — отличная хлопковая рубашка, блескучие, глаженые брюки, дорогие неоновые туфли. О, этот шик однажды в России!
Не глядя-не видя нас, он подходит к большому настенному зеркалу. Видно, что изучение собственного лица доставляет ему огромное удовольствие, которое хочется тянуть. Он неутомимо трогает его руками, как будто возможно что-то на лице поправить или переставить с места на место. Потом он разглядывает в зеркале свою одежду и снова возвращается к лицу, то приближая, то отдаляя его от стекла.
В холл выходит второй раскрасневшийся молодой кавказец. Он посуше, повыше, по-горски рыжеват. Но столь же элегантен. Он встает за спиной у товарища и ждет десять вежливых секунд.
— Ахмет, — негромко говорит он, и тот выходит на солнце, а рыжий занимает его позицию. Все повторяется.
Человек с Черемошников закидывает ногу за ногу и, якобы продолжая разговор, роняет: — Пацанство! Ишаки, орехи и видики раз в год у богатенького дядюшки. До пятнадцати лет босиком.
Из сауны выходит третий молодой кавказец. За ним тут же четвертый, пятый, шестой. Образовалась очередь.
Капитан Немо высказывается подробнее: — А я вырос на старом кладбище, на втором Томске. Давно его закрыли. Нас было много пацанов. Всех посадили, все сидят (проговорил он с удовольствием). По всякому — хулиганка, гоп-стоп, анютины глазки (? лучше не спрашивать). Пить-курить научились вместе с азбукой. Жили на кладбище. Вот в родительский день лучше всего — народу полно, еды, выпивки остается много. Побирушек мы не подпускали, лупили их и все такое (тут его передернуло). Так вечером выбираем: пьем только вино с конфетами, едим бутерброды с колбасой. Винегрет — конечно! И заваливаемся между могилок, не пошел бы дождик. А с утра уже все подметается — водка, хлеб, любое там! Похмелье — оно аппетитное!..
Потом из зоны по соседству маньяк какой-то сбежал и зарезал одну несогласную бабушку. И нас с кладбища погнали. И фиг бы выгнали, да подросли мы. Заскучали сами.
Дети Кавказа заметно и сочувственно, с признаками сравнительно-исторического волнения, прислушивались к его словам.
— А вы говорите: университет, синагога, да здравствует капитализм!
Какая разница? Кроме детства, что есть? Ничего, — закончил он.
«Он, конечно, умен и отзывчив, — успел подумать я, — но я же ничего не говорил».
Из сауны вышел пожилой кавказец, полный, усатый, щетинисто-волосатый, старозаветный: в мятой рубашке, нечистых джинсах и кроссовках чугунного литья. Молодежь пулеметной очередью выскочила на улицу, и кто-то выронил на пороге пачку «Мальборо». Но не вернулся за ней.
Капитан Немо кивнул мне уже свысока и стал обниматься с толстяком, шутливо приподнимая его над полом. Тот немедленно пукнул. «Свят, свят, свят!» — отозвался Немо.
Проходя к дому мимо безлюдной баскетбольной площадки, я поднял глаза на свой балкон и увидел, что там, как всегда со дня приезда, сидит, дожидаясь меня, Иван Прохорович. Он сидел, вернее, возлежал в старом кресле весь день, несмотря на страшное послеобеденное пекло. За ним, вокруг него, горели отраженным, можно сказать, пурпурным пламенем окна. Он дремал, сцепив руки на огромном животе, танцевально раздвинув колени и опустив свою бегемотскую сахарную голову на плечо, где приткнул самодельную мамину диванную подушечку. Глаза его были величественно закрыты. Ему не хватало тоги, белой тоги с кошенильной каймой.
У него были ослепительно-синие зрачки, мне подумалось, что сейчас они прожигают ему изнутри веки.
Ивану Прохоровичу, лучшему человеку, исполнилось семьдесят два года. Он «кантовался» в деревне, километрах в двухстах к северу от Томска, и был старый лагерник. Маялся он в Тайшетлаге (не на Колыме, повезло) за пуд семенного зерна, украденного за-ради сестренок в голод 47-го года. Он говорил, что в лагере было сытнее, чем на колхозном раздолье, и можно было уже ничего такого не бояться. И били мало: он привез домой половину зубов и всего через месяц проснулся мужчиной.