В первый наш перекур, когда чурки уполовинились, хозяйка, как бы забывшись, проговорила мужу: — А ведь отдадим пятнадцать червонцев — что останется?
— У! — ответил хозяин.
— Пять червонцев останется до пензии, — сказала она, — но уговор дороже денег. Как хлопцев обидишь? Глянь, как уработались!
— Э! — согласился дедушка.
Во второй перекур, когда осталась четверть чурок, хозяйка спросила:
— Образованные, выучились или доучиваетесь?
— Доучиваемся, — ответили мы.
— Выучитесь — в большие люди, наверное, выйдете. Вот у меня сын…
Дедушка выронил трубку и протрубил: — У! У!
— …У меня сын в Москве работает. Выучился и работает. Я его по телевизору высматриваю, когда новости.
— Плохо дело, не показывают?
— Плоховато. Всего два раза мелечком показали — идет на работу в свое министерство. Штиблеты блестят. Занятой!
— Понятно, — торопливо закивал добросердечный Пахомов, — помогает вам?
— Помогает, помогает сынок, — затарахтела бабушка, — деньги присылает, карамель, чай индийский!
— Чай индийский!? — пропели в терцию Пахомов с Мироновичем.
— Кака карамель? Каки деньги? — отчетливо выговорил дед, — Вот е. на та мать!
— Понятно, понятно, — поддержали мы разговор.
И тут я брякнул: — Не надо денег! Покормите — и ладно.
— «Не надо», — повторили мои товарищи, зверски косясь на меня, — мы благородные!
Бабушка очень быстро сказала: — Картошечкой завалю.
И убежала в избу, а дедушка поднял трубку и сказал: — У!
Нас накормили вареной картошкой с кислыми огурцами и напоили деревенским чаем, тем, что заваривается из семи крупиц раз в неделю и разбавляется, разбавляется кипятком. Похоже, мы угадали на конец такой недели.
Негромкие намеки на то, что сигареты у нас на исходе, не проходили — бабушка, как назло, в этот момент повышала радостный свой голос.
— Заглушает, словно мы «Голос Америки», — прошептал Миронович и дернул меня за рукав.
На окне кухни стояла тарелка под рушником, облитая солнцем. Хозяйка будто бы и протягивала к ней руки; но как-то отвлекала эти руки в последний миг не вовремя сползающая шаль, пушистая, своенравная, как живая коза. Дед кряхтом и даже смелым пальцем пытался указать ей на такое упущение, но зря старался.
Когда мы уходили, Пахомов, улуча секунду, молниеносно приподнял край рушника и громко закашлял.
— Пройди-пройди, картошечка, — сказала бабушка и похлопала его по спине.
Мороз, солнце, большак, искрящийся стеклянный навоз. Мы возвращались домой накрахмаленные, на ходу заедая снегом кислый привкус во рту.
— Что там было в тарелке? Сало?
— Сало, сало, — ответил Пахомов, — копченое сало пополам с мясом!
— Интереснее всего, — сказал Миронович, — такая задачка: и в какой же это миг она решила, что нас можно и салом обнести?
Вечером мы пожаловались Кате.
— Знаю их, Игнатьевых, все их знают. Жлобы трубецкие! С ними никто не связывается сто лет в обед. Вы, свеженькие, чудом подвернулись. Да только одни они такие? — сказала Катя. — Сынок в Асиновской тюрьме сидит, сало ему берегут… (серьезно, строго) А кто вам виноват? Надо было деньги вперед брать, не царское время. Деревня — одна видимость, что деревня… (и, не удержавшись, захохотала) Засмеют вас теперь учащиеся!
Да. Слава настигла нас в понедельник. Когда мы входили в классы, каждый из нас увидел на столе, рядом с классным журналом, кусочек сала и поленницу из спичек, перемазанную красными чернилами.
— Типичный случай, ничего не скажешь, — качнулось благородное ухо, — так и живем: «во тме несветимой и задухе земной».
На Центральном рынке сходило две трети пассажиров, не меньше. У субботы свой пафос. Его морозом не отменить.
— Вы до конечной? — спросил я.
— До конечной, — ответил старик. Ответил так, что волей-неволей за его словами увиделся последний путь, прощальная поездка в один конец.
Люди, теснившиеся между нами, заслонявшие нас друг от друга, ушли в туман. С любопытством, вспыхнувшим сочувствием — и неловкостью, смущением (так хорошие заочные собеседники по телефону боятся давно назревшей личной встречи) я повернулся к нему. А он — ко мне. Я был потрясен, отдавая себе отчет: я ждал этого потрясения.
Передо мной стоял хрупкий приветливый старик лет 75. Он и в простых земных деталях был необычным. Его зимнее пальто — хорошо сбереженный памятник пижонства семидесятых. Его зимний картуз явно сшит на заказ. С конкретными пожеланиями, наверняка по найденному на старых фотографиях образцу. Он из сукна цвета «аделаида», с меховым собольим наушником. Давным-давно, когда огорченный Блок пробовал угарную жизнь, такие картузы были очень популярны в петербургском быту. Реклама гласила: в собольем меху никогда не заводятся насекомые. Так и думаешь: под пальто строгий пиджак с подчеркнутой бутоньеркой, под ним — кармазиновый, ослепительно-алый жилет.
Все это уместные, узнаваемые детали. Потому что сей человек был очень похож на моего покойного отца, на отца в последние годы его жизни. Он не был столь вольнодумен, но это его склад речи, его нос грушей, его глаза одряхлевшего страстного ногайца и тонкие, беспокойные и во сне губы…
(Да-да, и в одежде отец — сын разорившегося лавочника, первокомсомолец и мандолинщик, с годами стал непрост. Фасонился, мог пуговицы на пальто поменять сам, представьте себе, дефицитные дареные подтяжки выбросить за пестроту. В те-то времена, когда ни в чем, включая личную жизнь, особо выбирать не приходилось.)
Я растерялся и забыл, зачем сел в трамвай в сорокаградусный мороз. Я и сейчас не могу вспомнить, куда и зачем в чертову стужу безотложно ехал в конец города — к Елизарову? К Бубенцовым?
Меня потянуло к неизвестному старику до того, что захотелось его обнять и услышать родной запах.
А он смотрел на меня внимательно, ласково, будто бы узнавая в ответ, и я по-сыновьи молодел под его взглядом.
Он повел рукой: места освободились, присядем.
В холодном вагоне стало жарко. То, что смутно беспокоило меня в этом потустороннем тумане, предъявилось, подало мне ледяную ладонь. Присаживаясь рядом, я осторожно взглянул на него искоса: вдруг он спросит меня, не появились ли у него внуки, жива ли мама, с которой он разошелся сорок лет назад?
Боялся, что спросит — это означало бы, что, осознавая себя в полном зрелом разуме, я все-таки сошел с ума и, может быть, задолго до этой очной ставки.
Дай бог памяти, трамвай в нашем городе пустили, чуть отдышавшись после войны, еще до появления первых асфальтовых полосок. Говорят, была стылая, ветреная весна. На том трамвайном лбу развернули кумач: «Партия — наш рулевой», водительское место украшал пучок полураспустившихся вербочек. Тогдашний партийный руководитель нашего замалчиваемого края, сверху донизу грешный и черствый человек, заплакал, когда вожатая потянула веревочку и вагон подал голос. Свой трамвай, сказал он, теперь помереть не страшно. Он не мог знать, что отныне своими для нас стали и все прочие трамваи страны, так как мы вступили в Трамвайный Орден имени всех безлошадных. Бывают чужие города, чужая природа, чужие постели, но чужих трамваев не бывает. Города разные, старые и новые, у каждого свое богатство и своя болезнь, но трамвай — везде трамвай, с ним не надо знакомиться, гостя в самых дальних пределах. Он всегда в считанных остановках от твоего дома.
Хочешь перевести дух, опомниться в чужом городе — садись в трамвай, на привычное место в тылах. Дома и перекрестки обернутся на ходу их томскими подобиями, разговоры тебе подтвердят, что ты, пожалуй, никуда не уезжал — а вот и знакомый прогон, где над путями изо дня в день, из года в год свисают ленивые тополиные ветви, что поначалу гладят, а потом колотят и царапают трамвайные стекла.
Однажды вожатая остановит вагон и заготовленным топориком отрубит ветку-другую. (Иная бормочет по возвращении: «Сколько можно мучиться, раздолбает стекло и ваших нет», извинительно; иная вернется молча, с напускным вызовом оглядев салон.) На следующий год до трамвая дотянутся новые, младшие ветви.
Все кондукторши, московские, смоленские, томские, выглядят родственницами. Есть пассажиры, что бескорыстно знают их по именам и беспокоятся, когда на их троне появляется сменщица. Они на выходе возвращают кондукторшам несмятые билетики, чтоб те могли их продать снова и заработать детям на сладкое, а себе на горькое.
Для пассажиров это редкая и приятная, безопасная возможность восстановить справедливость.
«Не все ли нам равно?» Вчера здесь вставали на колеса воинствующие безбожники из невеликих, сегодня — благочестивые разбойники из робких. Толкотня и жажда обидеться суть формы нашего социального реванша: трамвай равно бережет и незаживающую крестьянскую обиду на советскую власть, и сросшуюся с ней обиду осовеченного человека на капитализм. Трамвай помнит все, только память эта слиплась и почти неразложима.