Нефедов стоял тихий и долговязый, обхватив рукой телефонный столб. Тень его падала на список.
Он слушал Сметану и смотрел на летящие в грузовичок письма.
Они все сыпались, сыпались.
И ему представилось, как они поедут, зарябят эти письма по всему Союзу.
Блуждают, возвращаются, едут, не находят и едут дальше, мелькая, морося мелкой метелью, ползут по проводам. А провода играют, как фортепьяно, — звонко и сильно гремят, гремят — будто по туго настроенной проволоке бегут подкованные подборы.
Бегут, бегут, а потом остановятся как вкопанные — стоп! Да вдруг все вместе как ударят в струны! И снова разбегутся в разные стороны — кто куда, и звенят и гремят изо всех сил, как по наковальне, аккорды Гуно коваными кусками марша из «Фауста».
Столб гудит изнутри, из самой своей древесной сердцевины.
Нефедов гладил ладонью его лобастую округлость, звенящую, как спелый арбуз.
От этого звона ладонь покалывало, щекотало, будто в ладони роились мурашки, подымались вверх по руке, морили плечо.
Голова легонько кружилась и, кружась, шумела.
Крепко любил Нефедов музыку — заслушался.
Очнулся. Поправил очки. Жестяная дырчатая оправа блеснула на белом солнце, как терка.
Он наклонился, осторожно взял Трегубову и Сметану за головы и тихонько стукнул их.
— Здорово, хозяева! Ну, будет! Все ясно и определенно. Голосую «за». О чем говорить! Со своей стороны вношу предложение: в случае покроем Харьков — всех беспартийных ребят в комсомол.
XVI
Центральная телефонная помещалась в здании заводоуправления, рядом с отелем.
Здание заводоуправления ничем не уступало отелю. Кирпичное, стеклянное, пятиэтажное, огромное — оно вместе с ним командовало над местностью.
Маргулиес обогнул угол, сточенный ветром.
В нижних окнах, на уровне плеча, бегло летели синие молнии. Работала радиостанция.
Сквозняк вырвал у Маргулиеса из рук обшарпанную дверь. Маргулиес ударил ее сапогом. Дверь не поддавалась. Он нажал плечом. Тогда ветер вдруг порывисто распахнул обе ее половинки и втолкнул Маргулиеса на лестницу.
Он одним духом взбежал на второй этаж.
Ступени были занесены сухой черной пылью. Они шаркали под подошвами наждаком.
В коридоре, у окошечка телеграфа, толклись корреспонденты. Этого следовало ожидать. Маргулиес нахлобучил кепку на самые глаза и прибавил шагу.
Но его заметили.
— А! Хозяин!
— Товарищ Маргулиес, один вопрос!
— Слушай, Давид, постой. Кроме шуток. Что ж будет с Харьковом?
Он остановился, окруженный журналистами.
Он сделал самое любезное лицо и юмористически развел руками, как бы иронизируя над своей растерянностью и приглашая сделать то же самое товарищей.
— Видите ли, — сказал он, — это очень сложный вопрос… я, конечно, с удовольствием… Но… У меня в девять прямой провод… А сейчас…
— Постой, Давид. Ты только скажи одно: триста шесть — это возможно или невозможно?
Маргулиес осторожно взял себя двумя пальцами за нос, хмыкнул.
— Видите ли…
Он понял, что ему не уйти.
Но в ту же минуту в конце коридора распахнулась дверь междугородной переговорной. Дежурная телефонистка махала бланком:
— Давид Львович! Что же вы? Я вас соединяю. Идите в будку.
— Вы видите…
Маргулиес опять развел руками — дескать, не дадут даже поговорить с людьми.
— Я через пять минут! — крикнул он и бросился в переговорную.
Контрольные электрические часы на столике дежурной показывали четыре минуты восьмого. Это было московское время.
Москва отставала ровно на два часа.
Маргулиес вошел в обитую войлоком будку и крепко запер за собой дверь.
Тотчас его охватила такая полная тишина, будто, заперев дверь, он запер самое время.
Время остановилось вокруг него плотной, неподвижной средой.
Но едва он приложил к ушам специальную трубку, вместо остановившегося времени заговорило пространство.
Оно заговорило близкими и далекими голосами телефонисток, слабым треском атмосферических разрядов, гулом несущихся километров, комариным пением сигналов, перекличкой городов.
— Челяба! Челяба! (Ту-у-у, ту-у-у…) Челяба!
— Говорит Челяба. Пермь! Пермь! (Ту-у-у, ту-у-у, ту-у-у…) Пермь!
— Говорит Пермь, говорит Пермь, говорит Пермь… (Ту-у-у…)
В мембране потрескивало. Может быть, где-то блистает гроза, маршрут бежит в дожде, в ярких папоротниках, в радуге, в холоде, в озоне. И тучи синей вороненой стали лежат в уральских горах, как огнестрельное оружие.
— Говорит Москва. Говорит Москва. (Ту-у-у, ту-у-у, ту-у-у…) Говорит Москва.
— Алло, я слушаю! Алло! Алло… У телефона Маргулиес…
Молчание. Шум пространства. Микроскопический треск. Комариное пение сигналов.
Неужели Кати нет дома? Нет, не может быть. Спит и не слышит звонка. Телефон в коридоре.
…А в Москве сейчас семь часов. Пять минут восьмого. Два часа назад еще была ночь, светлая северная майская ночь. Почти белая, почти и не ночь.
Ах, какая ночь!
Небо за вокзалами наливается зеленой морской водой зари. Заревой свет приливает с каждой минутой. К трамвайным проводам еще подвешены целые рампы с тысячесвечовыми звездами.
Там, в Москве, тоже идет бой.
Слышатся грохот и воющий водянистый звон перетаскиваемого трамвайного рельса. Люди с натугой поют:
«Ну-ка разом, ну-ка сразу, ну-ка раз-э!»
С пистолетным выстрелом падает рельс.
И сверхлазурная звезда электросварки лежит на вспаханной улице, среди шашек и шпал, слепя и бросая вокруг себя радиальные тени людей.
— Алло! Москва! У аппарата Маргулиес!
Молчание. Шум.
И Маргулиес видит: первый трамвай скрежещет в Москве по обновленным рельсам и на водной станции «Динамо», на фоне сияющего утреннего облака появляется прыгун.
Он поднялся по серо-голубой лесенке на высокий помост, похожий на осадную машину. Он встал на самом краю повисшего над водой трамплина.
Упругая доска легко гнется под тяжестью хорошо сгруппированного тела.
Он широко разводит руки, словно хочет обнять все то, что лежит перед ним в этом свежем, чудесном утреннем мире молодой Москвы: серовато-голубую, чуть тронутую заревым румянцем реку, цветные павильоны Парка культуры и отдыха, Крымский мост, синий дым Воробьевых гор, пароходик с баржей, проволочную вершу Шаболовской радиостанции, облако, розы, теннисные сетки, трамвай, строящийся корпус.
Он просто и глубоко вздыхает. Он поднимает руки и, вытянув их, соединяет над головой.
Теперь он не человек — стрела.
Он чуть покачнулся. Он медленно, незаметно для глаз, выходит из состояния равновесия.
Не торопясь и плавно разводя руками, он падает.
Нет, он не падает…
Теперь он летит. Он уже не стрела, а ласточка. Он подробно освещен молодым солнцем. У него напряжены лопатки и резкая выдающаяся черта посредине спины: от головы в пулевидном шлеме до поясницы.
Он в воздухе.
Руки быстро соединяются над головой. Ноги сжаты, как ножницы. Он — опять стрела.
Миг — и, не сделав ни одной брызги, он ключом уходит в литую, изумленную воду.
XVII
— Алло! Москва!
Тишина. Гул.
И вдруг из гула (как из потемок — большое, резко освещенное, равнодушное лицо) громкий, чужой, равнодушный голос:
— Вы заказывали Москву? Говорите.
— Алло! Говорит Маргулиес!
Легкий треск. Контакт. Звон где-то за тысячи километров снимаемой трубки и маленький, слабый, но ясно слышный голос сестры:
— Я слушаю.
— Здравствуй, Катюша. Это говорит Додя. Ты меня слышишь? Говорит Додя. Здравствуй. Я тебя, наверное, разбудил, ты спала? Извини, пожалуйста.
— Что такое? Кто говорит? Я ничего не понимаю.
— Говорит Додя. Это ты, Катя? Я говорю — извини, я тебя разбудил, наверное.
— Ради бога! Что случилось? С тобой что-то случилось? Ой, я ничего не понимаю!
— Ничего не случилось. Я — Додя. Неужели так плохо слышно? А я тебя отлично слышу. Я говорю — я тебя, наверное, разбудил, ты спала?
— Что?
— Я говорю: ты, наверное, спала.
— Что случилось?
— Ничего не случилось.
— Это ты, Додя?
— Ну да, это я.
— Что случилось?
— Ничего не случилось! Извини, я тебя разбудил. Ты меня слышишь?
— Ну, слышу. Не все, но слышу.
— Здравствуй, Катя.
— Что случилось?
— Ничего не случилось! Я говорю: здравствуй, Катя! Пойди посмотри, в моей корзине — понимаешь, корзине, — есть такая синяя тетрадь, — в корзине, литографированная, на немецком языке, в моей корзине, — лекции профессора Пробста. Ты меня слышишь?
— Слышу. Ты с ума сошел! Какая корзина? Я думала, что-нибудь случилось. Ты меня разбудил. Сейчас семь часов. Я стою босиком в коридоре.