бровями, накрашенным лицом. Она была в юбке, жакете с широкими лацканами и медными пуговицами – судя по виду, ее костюм был новым и дорогим. Но дело было даже не в этом. Я топталась на месте, не в силах сделать шаг вперед, а Пуран жила своей жизнью, и эта жизнь ее переменила. Ее застенчивость сменилась опытом и здравым смыслом. Вдобавок она писала, а я нет.
Я поморщилась.
– Вернуться куда?
– К Парвизу. Неужели тебе с ним настолько плохо жилось, что ты даже думать об этом не хочешь? Даже ради Ками? Ребенку нужна мать.
Я отбросила ее руку, до этой минуты лежавшую в моей.
– Ты ничего не понимаешь в том, что со мной случилось. Ничего.
– А что с тобой случилось, Форуг? Пожалуйста, расскажи.
Но я не могла. Меня покоробили ее слова, но сильнее всего меня ранила пропасть, разверзшаяся между нами. В ту минуту сестра показалась мне совсем чужой, и я уверена, что и она почувствовала то же. Мы молчали. Наконец Пуран взяла с колен пальто и встала.
– Как поправишься, приезжай ко мне в гости. – Она застегнула пальто, надела шляпу. Пуран смотрела любезно, говорила весело. – Покажу тебе дом, ну и малыша, когда он родится.
«Ладно», – хотела ответить я, но у меня перехватило горло.
После ухода сестры силы оставили меня. Голова раскалывалась, тошнило сильнее, чем в первый день после выписки из клиники. Я всю ночь не спала из-за головной боли, и темнота дразнила меня тишиной. Что мне дал этот бунт? Каково Ками расти без меня? А я, как я буду жить без него? И если я все же решу вернуться в Ахваз, примет ли меня Парвиз после столь долгой разлуки?
* * *
Каждое утро после завтрака Лейла уходила в домик в дальнем конце участка и работала там до вечера. Я ни в чем не нуждалась. Мало-помалу освоилась у Лейлы. И если даже не чувствовала себя как дома, то хотя бы в безопасности. Красивый особняк Лейлы стал мне убежищем. Она подарила мне время. К стихам я пока не вернулась и проводила дни за чтением и размышлением. Вставала поздно, подолгу гуляла. У Лейлы был фотоаппарат, маленькая серебристая «лейка»; порой она брала ее с собой, когда мы отправлялись на прогулку, а заметив, как он мне нравится, за несколько дней научила меня снимать. Вскоре я дни напролет бродила по лугам и тропинкам за домом и фотографировала. Я привыкла воспринимать свободу и уединение как должное. Так, словно они были моими.
Порой из другой части дома слышались голоса, и я понимала, что у Лейлы снова гость. Я старалась ей не мешать: вдруг у нее любовник? Лейла тоже меня не тревожила. У нее часто бывали гости. Заезжал, к примеру, издатель того алжирского романа, который она переводила, а еще писатели, поэты, драматурги: всем им она так или иначе помогала. Они привозили ей книги и сплетни, пили чай и вино. Лейла не раз приглашала меня присоединиться, но чаще всего я деликатно отказывалась. Порой мы с Лейлой оставались одни и проводили вечер за обсуждением стихов, ее литературных начинаний, ее переводов, творчества тех писателей, кому она покровительствовала. Мы болтали, а фоном играла пластинка из коллекции Лейлы. Элла Фицджеральд. Майлз Дэвис. Билли Холидей.
Иногда мы с Лейлой ездили в город (она была за рулем), и я дивилась изменившейся столице. Если встать где-нибудь на углу бульвара Лалезар и посмотреть на улицу, от бесконечного потока такси и автобусов закружится голова. В Иран пришло электричество, и по ночам целые районы Тегерана мерцали, светились. Лейла возила меня в те районы, где я не бывала, в районы, где женщины беззаботно прогуливались с кавалерами и все казалось непривычным. Мы ходили в кафе «Надери», где писатели и философы засиживались до ночи за спорами и чашкой кофе. Мы бывали в танцевальных залах, где играл рок-н-ролл. Мало кто понимал эту новомодную американскую музыку с ее дребезжащими аккордами и иностранными текстами, но этого и не требовалось. Важен был его дух, обещание свободы, другой жизни.
Катаясь с Лейлой по Тегерану, я ничего не боялась и не стеснялась, словно прежние ограничения и запреты потеряли надо мной власть. Разумеется, я заблуждалась. После выписки из клиники Резаяна газеты вновь принялись перемывать мне кости. Произошедшее со мной наделало немало шума, мой нервный срыв обсуждали без перерыва. Одни уверяли, что я только притворялась, будто сошла с ума, другие утверждали, что я всегда была сумасшедшей. Мои стихи – фальшивка, мои стихи – грязь. Обо мне рассказывали, будто бы, вернувшись в Тегеран, я успела сменить дюжину любовников, если не больше. Те мужчины, кто несколько месяцев назад глумились надо мной и не взглянули бы в мою сторону, теперь писали, что я-де крутила с ними роман.
Все эти выдумки были щедро приправлены слухами о казавшейся странной дружбе с дочерью знатного и богатого шаха из рода Каджаров. Все знали, что меня приютила Лейла Фармаян, мы живем вдвоем в ее пригородном поместье, частенько катаемся на ее машине по предгорьям, ездим к северу от города, к Демавенду, устраиваем пикники у ручьев и на лугах и по очереди отхлебываем вино из фляжки.
Дама ее положения пользовалась большей (по сравнению с прочими женщинами) свободой, но даже знатность не ограждала Лейлу от сплетен. Газеты никогда в открытую не упоминали наши с ней имена, но, кажется, даже те, кто искал покровительства Лейлы, сеяли о нас слухи. Любовник – это одно, но чтобы сожительствовали две женщины? Это не просто грех, а сущее извращение.
Лейла лишь пожимала плечами.
– Я должна сказать тебе спасибо, – призналась она как-то. – Все эти сплетни отвлекли внимание публики от некрасивого расставания, о котором в противном случае судачил бы весь Тегеран.
– То есть ты хочешь сказать, – шутливо, в тон Лейле, ответила я, – что только сейчас поняла, как полезно якшаться с блудницей?
Она рассмеялась, запрокинув голову.
– Нет, но отныне я не буду воспринимать это как должное. Я тебе обещаю.
Мы не были любовницами, как все полагали. Впоследствии мне казалось, что нежность, с которой Лейла относилась ко мне, проистекала из ее открытой и добросердечной натуры, однако порой, когда я сидела на табурете возле ванны на ножках и болтала с Лейлой, пока она купалась, аромат розовой воды дурманил мне голову, из колонок в соседней комнате лилась музыка и сердце мое сжималось от счастья. Я проводила мочалкой по ее плечам, по изгибу ее спины, вниз, к талии; я сотни раз терла спину сестре, но с Лейлой эти движения утрачивали невинность. С ее губ срывался негромкий стон, она покачивала бедрами в мыльной воде, и невозможно было не заметить ее удовольствия, которое было ничем иным, как удовольствием от жизни.
19
В один январский день наша идиллия разлетелась на куски.
– Тебе письмо, – сказала за завтраком Лейла, вытащила конверт из кармана юбки и подвинула по столу ко мне. Конверт был бледно-голубой, тонкий, точно из папиросной бумаги, с казенной печатью. Отправителем было указано одно из столичных государственных учреждений.
– На. – Лейла протянула мне чистый ножик, чтобы вскрыть конверт.
Я чувствовала, что она смотрит на меня.
– Хочешь, я выйду? – предложила она.
Я подняла глаза, покачала головой. Отпила большой глоток чая, перевернула конверт.
Внутри обнаружился один-единственный листок бумаги, тоже бледно-голубой. Очень тонкий, с завивающимися краями. Официальное уведомление – краткое, содержащее только необходимую информацию. Я прочла до конца. Сердце мое упало. Я моргнула и перечитала письмо.
– Что там?
– Нас наконец развели, и Парвиза… – выдавила я.
– Да?
– …признали единственным опекуном Ками.
Лейла приоткрыла рот и тут же закрыла.
У меня зашумело в голове. Дети принадлежат отцам: это знают все. Такова традиция, таков закон. Парвиз мог бы разрешить мне видеться с сыном, но мать его, конечно же, отговорила. Он затребовал полную опеку над Ками – он ее получил. Дело не разбиралось в суде, и апелляцию не подать; все совершилось буднично и быстро.
Некоторое время мы сидели молча. Одно дело смириться с разводом (мы с Парвизом не виделись несколько месяцев, и я понимала, что развода не избежать), и совсем