Командующий указывал на тщедушного в лохмотьях. Михаил пожал плечами.
— Я не знаю его…
— Да вы ж в амбаре вместе сидели!
— Сидели, сидели! — весело подтвердил оборвыш. — Я вам руки развязывал!
Узнать его было невозможно. Почему-то во мраке подклета человек-невидимка казался ему выше ростом и поблагороднее осанкой и видом.
— Сдается мне, больной он, на голову слабый, — предположил командующий. — Несет черт-те что.
— Он болен, да! — спохватился Михаил. — Душевное расстройство.
— Я совершенно здоров! — закричал оборвыш. — Какое вы имеете право записывать меня в дураки?!
— Ленька! Уведи его! — приказал командующий. — Нездоровые умом суду не подлежат.
Ленька слетел откуда-то с церкви и повел безумца по дороге, ведущей на заставу. А тем временем из амбара привели еще двух человек — взрослого мужчину сурового и независимого вида и молодого белокурого парня, круглолицего и краснощекого, эдакого пастушка с дудочкой, если бы лицо его не искажали пылающие гневом черные глаза. Михаил сразу узнал их, поскольку арестованных вели поодиночке, на веревках.
— Именем мировой революции, — начал командующий, на что белогвардеец плюнул в сторону паперти и отвернулся, — колчаковского недобитка казнить через смертную казнь на березах!
Грянуло мощное ура! — причем строй даже не шелохнулся, а лишь разинул рты, чтобы выпустить из себя торжествующий крик.
— А грабителя и мародера из вражьей партии Продотряда казнить сначала отрублением рук с последующим утоплением! — заключил командующий. — Но учитывая его прошлые заслуги в Пятой красной армии, заменить позорную смертную казнь простым расстрелом!
На площади опять заорали, и от этого рева Михаил словно опомнился.
— Их нельзя казнить! — закричал он. — Они больны! Они невменяемы! Я как врач протестую! Нельзя казнить!
Командующий побагровел, и шея его врезалась в тугой ворот кителя. Рыжий помощник его был уже рядом с Михаилом, но не бил, ждал команды.
— Я тебя для другой нужды тут оставил, — сурово произнес командующий. — И кого казнить или миловать, решаю я! Только революция имеет права жизнями распоряжаться! А ты, лекарь, будешь компасировать смерть, понял? Так по закону полагается.
— Констатировать, — робко поправил его человек в полувоенной одежде, стоявший все время за спиной командующего и хранящий спокойствие.
— Я могу констатировать только жизнь! — ответил Михаил. — И в ваших… в вашем безумии участвовать не буду!
— Заставлю, так будешь! — уверенно заявил командующий и улыбнулся. — Как миленький!
Строй засмеялся, сохраняя неподвижность.
— Не заставите!
— По закону требуется, понял? — еще раз попробовал вразумить его командующий. — Чтоб люди в землю пошли мертвыми. Мы же не белая сволочь, чтобы живыми закапывать! Верно?!
— Верна-а! — прокатилось по площади.
— Вы!.. Вы же больной человек! — закричал ему в лицо Михаил. — Вы же не ведаете, что творите! Вы сумасшедший!
Лицо командующего налилось кровью.
— Н-ну, лекарь!.. Ну, вражий сын!.. Хотел миром с тобой… В амбар его!
Рыжий помощник толкнул прикладом в спину. Михаил споткнулся на ступеньках паперти и упал. А вставать с земли не хотелось, и не было больше сил. Однако рыжий схватил его за шиворот и помог встать. Едва передвигая непослушные ноги, Михаил побрел назад, к амбару, и какой-то мальчишка бросил в него камень.
За амбаром десятка полтора солдат, повиснув на веревках, удерживали две согнутые березы, как удерживают воздушный шар перед полетом. А четверо других уже привязывали те веревки к ногам приговоренного: левую — к левой березе, правую — к правой…
9. В год 1931…
Прошка Грех умирал тихо, как измученный болезнью бессловесный ребенок. Его разрешили держать при себе, в женском бараке лагеря, однако место на нарах выделили только одно. Да и не было лишних мест; трехъярусные нары были забиты до отказа. Прошка уже не двигался около двух месяцев, лежал, спеленутый тряпьем, будто кукла, и лишь разевал беззубый рот, когда хотел есть. Мать Мелитина кормила его жвачкой с губ, словно птенца, и когда он засыпал, насытясь, ложилась сама на самый край нар и спала чутко, как молодая, беспокойная мать, трясущаяся над своим первенцем. Стоило Прошке шевельнуться, как она вздрагивала и уже не могла уснуть до самого утра. По ночам она сидела возле него, молилась за отца, за всех тех, кому обещала молиться, за скитающегося сына, за пропавшую дочь, за людей, искушенных злом, за мучеников совести, за добро и справедливость, за живых и мертвых, за здравие и упокой. Когда Прошка беспокоился, начинал ворочаться и тоненько поскуливать — у него болело нутро, — мать Мелитина брала его на руки и укачивала молча, чувствуя желание вместо молитвы петь колыбельную. Она уже давно не воспринимала его как отца. Ухаживая за Прошкой, она ощущала, как просыпаются в душе материнские чувства, смиренные иночеством, и в такие мгновения не знала: грех это или благо? Кто он был теперь, человек на ее руках? Отец, давший ей плоть, или уж крест, который вручен ей господом, чтобы нести его до конца?
И даже когда она почувствовала, что смерть его уже стоит в изголовье, все равно не могла понять ни умом, ни сердцем, что умирает отец. Она не хотела судить его жизнь и начинала молиться, как только возникала мысль об этом, и все-таки судила. Она думала, что человек, лежащий на ее руках, жизнь прожил бестолковую и пустую. У Прошки был брат-близнец, умерший десяти лет еще там, в Воронежской губернии, и старики в Березине часто вспоминали его и жалели. Говорят, он особенно ничем не отличался от прочих детей: играл, озорничал, ходил подпаском либо на пашню с отцом, однако за что бы он ни брался — игру ли, работу, — все насыщалось светом и плодородием. Рассказывают, однажды они сеяли с отцом. И вот остался небольшой клинышек у межи, а родитель уже притомился и отдал лукошко с семенем сыну. Тот рассеял зерно, а когда пришли осенью жать — диву дались! Рожь уродилась невиданная, две горсти сожнешь, а уж сноп не поднять. Вокруг колос худосочный, мелкий, считай, столько же со всего поля нажали, сколько с клинышка. В другой раз отец заставил его все поле засеять, и сын засеял, правда, занедужил потом и хворал до жатвы. Пошли убирать, а на поле хлеб стеной стоит по сравнению с другими полосками, и хоть бы один колосок лег или сломался. Этакое чудо от народа не скроешь, узнали, кто сеял, чьей рукой семя брошено, и на следующую весну вся деревня пошла кланяться, просить сыночка, чтоб рожь посеял. Отец не отказал, и люди в ум не взяли, что ребенку не под силу будет с таким трудом совладать. Однако всем уж больно доброго хлеба хотелось, а мальчику-то самому еще невдомек было, что он вместе с зерном и себя по земле раскидывает. Пошел он сеять — мужики только лукошки с семенем подносят. День и ночь сеял, и когда бросил последнюю горсть, упал сам на меже и едва дышит. Сбежались люди, глядят, а у сеятеля руки кровоточат и кожи-то нет на ладонях, вся в землю ушла. Подняли его, понесли в деревню, и по дороге он скончался. Схоронили Прошкиного брата, на могилке цветы посадили, а они не растут, и даже трава не принимается. Так и стояла она потом черная, будто выжженная. А мужики по осени убрали тучный хлеб, забили им гумна, скирды сложили, каких вовек не видывали. Поели хлебушка вволю. На следующий год посеяли сами, но земля будто мертвая сделалась, ничего не уродила.
И начался страшный голод. Рассказывали, будто люди мерли на улицах и лежали так до весны — хоронить некому было. Кто остался в живых, все винили Прошкиного родителя, дескать, от его сына горе пошло, от сеятеля. Никак, знался он с нечистой силой, потому и сынок такой народился. А что сами невиданным урожаем землю выхолостили, все ее соки выжали — никто признать не хотел. Потом-то еще года три отходили измученные пашни, сил набирались. Прошкин родитель поначалу оправдывался, совестил односельчан, чтоб не возводили напраслины, в жадности уличал и сколько выручал потом денег, все в церковь вкладывал, однако что бы ни делал он, любое благое дело его корыстью объявляли. И дали ему прозвище — Грех, да такое, что по наследству сыновьям перешли.
— Грешен я, грешен, — будто бы потом соглашался он. — И грех мой в том, что растратил я Божию благодать, данную сыну моему, растранжирил, разворовал да в землю втоптал. Сам пожадничал, хлеба богатого захотел. А если бы сынок-то мой живой был? Что бы могла сотворить его легкая рука?
Вспоминала мать Мелитина рассказы об отцовом брате, и жизнь Прошкина еще никчемней казалась. Бог словно и не заметил, когда он родился и как жизнь прожил. Так забытым и к смерти своей подошел, только не прямой дорогой, а великими кругами. Но вернулся опять туда, откуда вышел — в детство. Наверное, и смерти-то не будет ему человеческой: лежит как младенец, и все меньше, меньше делается. Глядишь, станет зародышем, а там и вовсе превратится в ничто, как потухший огонь.