— За что же муки такие, матушка? — спрашивали ее женщины. — Чем же мы Бога прогневили? В чем же согрешили эдак-то?!
— Да вы же страстотерпицы, — уговаривала мать Мелитина. — Вам ли спрашивать, голубушки? Измучают тело ваше, а дух лишь укрепится. И рученьки эти освятятся, и лица святыми ликами станут.
— Дома наши разорили, детей отняли, мужей угнали! — причитали женщины. — Да будет ли конец мучениям нашим, матушка?
— Будет, и дети вернутся, и мужья, — обещала мать Мелитина. — А чтобы не сгинуть в земле, теперь будем и Богу молиться. Что же нам еще остается, сестры? Чем можно жить еще в каторге, во что верить — сами подумайте? Без веры погибнем! Ведь нас сюда и пригнали, чтоб души сгубить, чтоб скоту нас уподобить.
И обласкивала, целовала руки изнемогших.
А по ночам, когда утихал барак, она вместе с сестрой Агнеей топила печь, грела воду и, запарив сенной трухи пополам с еловой хвоей, лечила Анастасию. Лазарета в лагере еще не было, к тому же воспитатель объяснил, что пока не построят канал, этапов отсюда не будет…
Времени на молитвы почти не оставалось, и поэтому они молились втроем на ходу, иной раз поспевали отслужить молебен за всех — воровок и каэров, бытовиков и уголовников, за десятников и надзирателей. Полыхающая печь была и лампадкою, и свечами, и кадилом.
Через неделю за невыполнение нормы, религиозную пропаганду и антисоветскую агитацию мать Мелитину увели в роту усиленного режима и поместили в один барак с мужчинами. Печи тут не было, и люди, сбившись тесной стаей, грели друг друга.
— Расщедрились, начальнички! — возликовал один из них и выскочил из середины людского скопища, завертелся перед матерью Мелитиной. — Вторую бабу присылают! А ничего, только старая, кочерга!
Поднялся другой, третий, закрутились около, словно волки, перед тем, как свалить жертву, защелкали клыками, зацокали языками.
— Божья невеста!
— Игуменья!
— Поди, нецелованная!
Тут увидела мать Мелитина, что на полу, возле стены, лежит человек в окровавленном тряпье, накрытый фуфайкой. Растолкав окружавших ее людей, она подошла к нему и опустилась в изголовье. Человек дышал отрывисто и редко; сквозь щель на месте разбитого рта вырывался дух земли.
Мать Мелитина прочитала молитву, перекрестила умирающего и поцеловала в губы.
— Воды! — приказала она и обернулась, крикнула гневно: — Что шары выкатили? Принесите воды!
Стая смешалась. Какой-то уркаган в тельняшке брякнул кружкой, расплескивая, принес воду. Мать Мелитина приподняла голову человека и поднесла кружку к губам. Человек судорожно глотнул, однако изо рта хлынула кровь. Он с трудом разлепил опухшие глаза, долго вглядывался, но, похоже, ничего уже не различал. И сказать ничего не мог, только шевелил разбитыми губами, словно пытался вытолкнуть кляп изо рта. Мать Мелитина поняла: человек каялся, хотя наверняка не ведал, перед кем. Однако выслушав его бессловесное покаяние, она достала крест из-под одежды и поднесла к губам умирающего.
И тот, ощутив прикосновение меди — ни с чем не сравнимой меди креста, — резко открыл глаза и, наверное, разглядел крест. Что-то наподобие улыбки скользнуло по его обезображенному лицу, дернулось тело, чуть приподнялась рука, но, вложив в этот порыв остаток жизни, человек ослаб, и медленно, как случайный ветерок в пору неподвижного зноя, улетело дыхание.
— Как его звали? — спросила мать Мелитина. — Кто знает имя?
— Федор, — буркнул кто-то. — Дерзкий был парень…
Мать Мелитина закрыла покойному глаза и, установив в изголовье крест, начала читать отходную.
За спиной вдруг послышался плач — сентиментальный, со сдавленными рыданиями — и бесконечно горький.
— Прекрати реветь! — оборвав молитву, велела мать Мелитина. — Ты мне мешаешь!
Однако плачущего словно прорвало. Он заорал дурниной, совсем по-бабьи, и вот-вот готов был сорваться на причитания.
— Не смей! — крикнула мать Мелитина и услышала, как за спиной возникла короткая, яростная возня. Наверное, плачущего повалили на пол и зажали рот. Дочитав отходную, мать Мелитина обмыла покойному лицо, сложила ему руки и велела нащипать лучины. Потом, при лучине, она начала отпевать по полному чину, и люди в РУРе, присмирев, сидели за ее спиной, жались в комок и дышали редко, экономя тепло.
А вечером, перебравшись в дальний угол барака, мать Мелитина приготовилась к повседневной молитве, но услышала за спиной шаги и тихий голос.
— Отдохнула бы, мать… Мы тебе постелили…
— Мне трудиться надо, — проронила она.
— Да сколь же можно за него? За мертвого-то?..
— Теперь за живых буду.
Она узнала голос: это был тот самый, что плакал… Человек потоптался, зябко поежился и зевнул от холода.
— Ты по какой сюда? — чакая зубами, спросил он. — Пятьдесят восьмая?
— Я ни по какой, — сказала мать Мелитина. — Уйди, не мешай.
— Погоди, мать! — горячо вдруг заговорил он и встал перед ней. — Скажи, за что народ мучают? Я давно по тюрьмам, а такого не видал. Уж лучше бы к стенке!.. Я вор, мать! Я никого не убивал! Зачем же меня с землей мешать?! Я же не каэр! А меня!.. Даже царь такого не допускал к ворам! Что же сделалось с миром, мать?!
— Не знаю, — резко бросила она.
— Ну кто, кто знает?! — закричал он, и глаза его нездорово засветились. — Нет, ты скажи, скажи… Ты знаешь!
— Я жила в монастыре, — медленно заговорила мать Мелитина. — Богу молилась… А ты жил в миру! И теперь меня спрашиваешь, что с миром сделалось? Но ты жил ли по совести? Было ли от тебя добро миру?.. Нет, ты зло творил. И здесь зло творишь! Неужто и в аду не оступишься?
— А если меня живьем в землю загоняют?! Жить охота, мать! Вон Федор лежит… Скоро мы все один по одному… И глаза не закроют…
— Ты кому-нибудь закрыл глаза? — тихо спросила она. — Нет, ты жить хотел. Никто из вас Федору даже воды не подал… Но ты живи. Я за тебя молиться буду, живи.
Она не слышала, как человек отошел к своим, сбившимся в противоположном углу, заметила только бесшумное шевеление куржака на стенах. Длинные, узорчатые его пряди росли от дыхания людей, и казалось, что барак РУРа украшен к празднику бесконечными занавесами плетеных подзоров. Молиться было здесь как в церкви, а может быть, еще и лучше, ибо тут, на благословенной земле, все виделось отчетливо и было близко — жизнь и смерть, свет и тьма, Бог и дьявол. Ее одинокая молитва становилась соборной и была слышима будто мощный хор певчих.
Наедине с Богом она спрашивала то же самое, о чем спрашивали ее люди. Она произносила слова молитвы, а внутренне, искушаемая болью, задавала одни и те же вопросы: «Господи, за что кара твоя? За что муки ниспосланы Тобой без разбора на виновных и безвинных, на грешных и святых? Что же делается с миром?»
Она молилась и чувствовала, как заключенные РУРа непроизвольно перебираются, ползут к ней и рассаживаются полукругом, словно у костра. И то ли оттого, что они дышали в затылок и плат покрывался куржаком, то ли похолодало в бараке, мать Мелитина вдруг начала мерзнуть, чего никогда не случалось с ней во время молитвы. Озноб сковывал спину, подкрадывался к затылку, и она еще больше отвлекалась от смысла произносимых слов и сильнее поддавалась искушению спрашивать Господа о его промыслах. Напряжением воли своей она стряхивала с себя и холод, и искушение, но лишь на мгновение душа высвобождалась из скверны, чтобы тотчас еще глубже в нее погрузиться.
«Слаба, слаба, — шептала она в оцепенении. — Слабну, Господи, слабну! Укрепи же дух, очисти помыслы мои и уста для молитвы».
Однако за спиной дышали чаще, будто истомленные зноем, и куржак все крепче пеленал голову, прорастал на плечах и груди, наряжая мать Мелитину в белые одежды. И уже не хватало силы, чтобы поднять руку для крестного знамения…
Наконец, изронив последнее слово, она ощутила, что и молитва оцепенела в душе. И в тот же миг над головой запел жаворонок, закружился, зазвенел, словно над разогретой землей.
— Не бойся, — послышался ей знакомый голос мальчика. — Это я к тебе прилетел.
— Сынок? — позвала она и вмиг освободилась от холода. — А я ослабла и молиться уже не могу.
— Это я тебя остановил! — признался мальчик. — Мне стало жаль тебя. Ты все молишься и совсем позабыла, что сегодня — сороковой день.
— Ой! — воскликнула мать Мелитина и прикрыла ладонью рот. — Я со счету сбилась… Что же делать мне? И свечи нет, и помянуть нечем.
— А ты не печалься, — подбодрил весело мальчик. — Вместо свечи лучину затепли, хлеб же вот он, возьми!
И в руки матери Мелитины опустился узелок из черной тряпицы. Развязав его, она увидела куски, будто собранные нищим в голодный год — мелкие, черствые, невзрачные.
— Что же так: на девятый день белый каравай, — посожалела она. — На сороковины лишь кусочки…
— Каравай от отца твоего был, — напомнил детский голос. — А этот хлеб от меня. Да ты не тушуйся! Просфирки крошечные, да просфирки!