Сергей приближался, с треском распаливал трубку.
Красными вспышками взвивался дым.
Полина Петровна смотрела со стороны, игра шла между Феней и сыном. Высвечивался в отблесках золоченый косячок волос на лбу Фени, и глаза синели, улыбались, видели доброе.
— Ой, боюсь! Занесет меня ворон на сосну, привяжет цепями, — скрылась под одеялом, завернулась.
Сергей тронул ее.
— Не бойся, красна девица. Сразил я злое чудище. Спи, краса ненаглядная. Но прежде слово мое выслушай.
Феня выглянула из-под одеяла, как из платочка.
— Молви, в чем нужда твоя?
Сергей закрыл трубку, сказал в темноте:
— Пожалей Митю, дружка горького своего.
Феня долго собиралась с ответом, и было видно, что не просто ответить.
— Теперь не вернешь, — ответила ясно.
— Киря сильный, простой, добрый. Его это счастье, с ним никогда не пропадет.
— Ты разве видел Кирю? — в радости удивилась Феня.
— А как же. Я с ним от станции к дяде Родиону ехал.
Улыбнется, и любая за ним… А Мите конец. Начала он не найдет. Потому не найдет, что погубленным будет мучиться. Можно же что-то простить. Надо простить.
— Хоть на коленях друг перед другом измолимся, ничего не выйдет. Что бывает в силах, а что нет.
— Мама, ты скажи, — обратился Сергей к спасающей все доброте материнской.
— Она все сказала: что бывает в силах, а что нет.
— Но бывает множество случайностей. Одна счастливая, другая… Что же, навсегда потерять надежду на счастье?
— Какое уж счастье. От слез бы и грязи отмыться, — сказала Феня как о безнадежном.
— Все уладится, верю… А на Угре хорошо. Я все вспоминаю, как мы с Кирьяном со станции ехали. Дорога далью. Глянул и забылся. Удивительное чувство. Видишь все душой. Душу чувствуешь. Еще бы разок проехать и что-то понять. Что-то хочу понять, а не знаю.
Феня слушала Сергея, она знала эту дорогу, ночную туда, среди лугов и далеких огней, и полдневную назад, багульную и вересковую у хутора. Везла рожь, а вернулась с дурманом любовным на сердце, как будто в цветущих конопляниках надышалась: бывает, когда чуть свет выйдешь за двор, обдаст терпким горьким дурманящим запахом, тоской и радостью тронет желание. Сейчас ей хотелось закрыть глаза и все вспомнить как было.
— Значит, манит. Вот и приезжай. Только не в гости, — сказала Феня Сергею. — А жить. И девушку свою с собой забирай. Избу себе поставите. Сколько места! Зимой снегом заметет, а в избе тепло, тихонько сверчок грюнит, — говорила она, мечтая и о своем. — Потом весна. На осинах сережки мокрые, капает. Разлив. Угру не узнать. Мужики с наметками бегут. Щуки по черничникам плавают. Ты с наметкой, и жена с тобой рядом. Я с Митей всегда ходила. И на охоту с ним. Идешь по траве, по кустам, и вдруг лужок, а вокруг клены-царство золотое, и уточки, уточки летят в небе, как чистым озером. Ах, как стонут! Прощаются. Митя ружье не поднимал, — вспомнилось родное и оборвалось: до слез доняла себя.
Сергей и Полина Петровна ждали: какую еще красоту откроет она в дали манившего края. Любовью в разлуке манило, задумчивым ровным плесом, кустиком лозовым.
— Она не поедет, — помолчав, сказал Сергей.
— Почему? — удивилась Феня. — У нас можно хорошо жить.
— А если и поедет, скоро папочка окажется. Ты с наметкой, а он с тросточкой и будет зонтик над дочкой держать.
— Пусть. Поглядит, да и сам с наметкой полезет. Когда-нибудь в деревню проситься будут. Украшать е е станем хорошими палисадниками, террасками и цветами, Мы ведь страсть как богаты. Земли вволю. Да времечко, говорят, к войне. Слух: за весной мужикам в окопах сидеть. И по чутью что-то…
В комнате гасли и засвер кивали серебристо-сверчиные звуки.
«Горри… горрю… горрн… горрю», — доносилась вестью незабывная песенка.
Нс спали и в квартире Южинских.
— Папа, папа! Грозить человеку палкой? Как ты мог?
Это низко, — горячо, но и сдержанно сказала Лия.
— Да, от одного повинен другой, — согласен был Николай Ильич, и что дочь уличила его в низости, он еще больше негодовал.
Разговор происходил между отцом и дочерью в кабинете, в прихожей, на кухне — всюду, где расхаживал, одетый в длинный халат, шаркая крашеными антикварными лаптями, рассуждал, останавливался Николай Ильич.
Ирина Алексеевна лежала на тахте, укрывшись пледом, читала книгу и прислушивалась к чистому и звонкому голосу дочери и к сильному декламаторскому, работающему привычно голосу мужа. Он словно ковал, а дочь живо и быстро подставляла разные железины.
Ирина Алексеевна не мешала им воображать, что от их слов что-то изменится: так же бессмысленно, она считала, как воображать и ждать, что от произносимых слов изменится погода.
Голоса временами затихали, казалось, все переговорили, и Ирим Алексеевна уже хотела гасить лампу, как начиналось снова.
— Он, моя дорогая дочь, в моем присутствии выразил чувства к моей жене.
— Ну, он так, папа. Неужели серьезно, и ты не понимаешь?
— Ты его понимаешь, а меня? Мое состояние в тот момент. Я… я вспылил, — признался Николай Ильич.
— Он же возвышенно. А ты, папа.
— Возвышенно? Да мало ли какие бывают у меня чувства, и если бы все бесконтрольно со стороны ума выражали их, что было бы. Я представляю себе трамвай, голосящий и орущий, в котором бьют стекла, и кто-то прыгает на ходу с оторванным в чувствах ухом. Если бы так выскочил твой любимец, как бы ты запела, — Николай Ильич усмехнулся.
— Что же тут смешного? — с презрительной усмешкой произнесла Лия.
Николай Ильич, довольный своей шуткой, продолжал смеяться.
— Но твой любимец не из тех, чтоб бежать, потеряв одно ухо… На какие дела способен в своих чувствах? — задал вопрос Николаи Ильич. — Допустим, если бы талант, выразил их симфонией или стихами, посвященными твоей матери.
— А талант в дружбе, в добре, в мужестве постоять за справедливое?
— Отучись говорить в общем. Перед нами конкретное лицо. Добр ли он был ко мне. справедлив, изъясняясь? За такие изъяснения вызывали на дуэль. — Николай Ильич прошаркал антикварными лаптями, скрылся в кабинете и оттуда говорил стоявшей в своей комнате дочери: — Я сделал выпад тростью. Только и всего. А делали так рапирой. На пистолетах стрелялись. После понимали. А одного от возвышенных чувств другого везли на кладбище.
— Ты же умный, папа. Как тебе объяснить?.. Мама, объясни ему.
Лия вошла в комнату матери. Тут же появился и Николай Ильич.
Лия, в ситцевом халатике, затянутая пояском, как оса, перелетела в угол подальше от отца.
— Я оглохла от вас, — ответила Ирина Алексеевна. — Ну, он сказал, что тут такого?
— И мама согласна со мной. Ты один не хочешь признать низости своего поступка.
— Ему понравились ее скулы, глаза, платок. Как вы смеете все! — прорвало Николая Ильича. — Это мое! Никому не позволю. Сказать так, он презрел меня, как будто я лакей, сопровождающий на прогулке свою повелительницу. И он равен ей, а я должен нижайше улыбаться: «Браво, ваше сиятельство». Да после всего я закажу железную трость на заводе.
Ирина Алексеевна перевернула страницу. Горела рядом настольная лампа под голубым из тонкого фарфора абажуром, освещала книгу и держащую ее руку с браслетом, и белую, как рис, сорочку на груди.
— Ничего не понимаю. Что человек хотел сказать, — проговорила она и перевернула другую страничку.
— Как! — хотел воскликнуть Николай Ильич, но силы уже покидали его. — Это же Гегель.
Лия перебежала поближе к матери. Улыбалась и жгла отца глазами.
— Ты должна читать и читать до тех пор, — пришел в себя и затвердил Николай Ильич, — пока не поймешь.
Когда ты поймешь, ты почувствуешь дрожь от величия мысли, озарение охватит тебя.
— Ты мне как-нибудь объяснишь. И нужно ли?
— Как! — набрался сил и воскликнул Николай Ильич. — Ты спрашиваешь? Жить и не постичь глубины человеческого разума? Ничего не знать о «рациональной зерне».
— Что случится? — сказала она.
— Философия укрепляет умных, а глупых образованных воспитывает. Хотя бы это. В твоей жизни, да, ничего не случилось благодаря тому, что я не пьянствовал па вечеринках, а работал, учился, брал пример с крестьянина, с умного мужика, который, если бы он разгуливал, в тот год сидел бы без хлеба.
— Как же ты, напа, прочитал целый обоз книг и тележку с законами, не понял, что в глубинах разума Сергея.
— В глубинах его разума? Скажи, изреки, осчастливь человечество.
Ирина Алексеевна отложила книгу и посмотрела на дочь. Лия стояла у стены и ликовала, глаза ее блестели в тени ресниц. Она завела руки за спину, распрямившись, высоко подняв голову, гордо шагнула к отцу.
— Я!
Николай Ильич опустился на тахту.
— Ты мне назло! Месть за мальчишку мне, отцу, который не дыша, когда ты спала, приносил на столик у твоей постели любимую тобой клюковку в сахаре, чтобы ты, проснувшись, увидев коробочку с лакомством, почувствовала радость. Неужели все забыто? Воспарения какого-то мальчишки тебе дороже? Он избалован, изнежен. Жил на всем готовом. Такое безделие губит. Ты же пропадешь. Да и в настоящем эта семья в подавленном состоянии. Ничего хорошего. Зачем тебе такая сума?