Помню, подумав так, я к моему тревожному удивлению не испытала ни малейшей ревности.
«Как же так – любить и не ревновать? Ведь это же ненормально!» – смутилась я, но вот чем утешилась: если факт его сожительства с женой не смущал меня шесть лет – почему он должен смущать меня сейчас? Или вот еще перл: несомненно, он любит только меня и свой супружеский долг исполняет по необходимости – редко и с отвращением. Но что делать: такова неприятная, унизительная особенность нашего положения. Также утешала мысль, что в моем положении находятся миллионы любовниц. И венец душевных примочек: в конце концов, если во мне взыграет ревность, я тут же заставлю его порвать с женой.
Такими вот курьезными доводами расставила я вещи по своим местам и, успокоившись, потянулась к нему давно нецелованными губами. Он с готовностью подхватил меня и понес на диван.
«Оденься и не особо усердствуй! – указала я ему со скрипучего дивана на приготовленный пакетик с любовным макинтошем. – У меня только что кончились месячные…»
Он послушно облачился, а затем осторожно и старательно сделал самое легкое и удобное, что мог для меня сделать, и что у него так хорошо всегда получалось. Я, разумеется, похвалила его, но с того дня перестала лакомиться его ягодой…»
Воистину, медовый лунный миг краток и непрочен.
14
Так случилось, что в состоянии нежелательной беременности наша героиня и советская империя очутились приблизительно в одно и то же время. Единым отправным пунктом такого исторического совпадения явилось апрельское повышение цен – не будь его, они не обрели бы любовников, а стало быть, не испытали бы их плодотворных усилий. К счастью непожелавшей рожать Аллы Сергеевны непродолжительная параллельность их интересного положения не имела для нее дурных заразительных последствий. Империи, как известно, повезло меньше: августовская попытка хирургического вмешательства, лишний раз подтвердившая худую славу благих намерений, не удалась и, разрешившись к концу года целым выводком наследников, сама роженица при этом умерла. Участь ее необъятного наследства красноречиво иллюстрируется ненаписанной картиной маслом: на распутье, перед замшелым камнем по имени СССР, на котором написано «Sale», старомодный витязь чешет ржавый затылок, в то время как со всех сторон к нему сбегаются шустрые рыцари в блестящих доспехах.
Остается только удивляться, почему пчелам, закусывающим старую матку до смерти, никак не удается избавить улей от самодержавной сущности и почему люди, вместо того чтобы думать о вечном, думают о мятежах.
Хорошо поэту – его подчеркнутое безразличие к материальной стороне жизни вызывает здоровую зависть. Поэт, если он, конечно, не гражданин и не куплетист, никогда не станет воспевать производственные отношения или рифмованным сарказмом врачевать свои политические заблуждения. Метаморфозы источника средств существования, то есть, процесс превращения рабочего времени в деньги не являются для него источником вдохновения. Его интересует лишь тот осадок (или все же кристально свободный от него раствор?), что выпадает из взбаламученного вечностью воображения, который он и подвергает сублимации. Стоит ли говорить, что в поэтическом дистилляте настоящего поэта нет места расчетной ведомости. Это также верно, как и то, что люди с московской окраины – те же провинциалы, что осуждая других, мы выгораживаем себя и что к белым рукам идет черное платье.
Все это к тому, что если и поэт, и романист одинаковы в той одержимости, с какой раскаленный шар их замысла пробивается через словесную руду, плавит ее, оставляя после себя причудливую застывшую жилу; если тот и другой охвачены одним и тем же геркулесовым усердием преодолеть притяжение солнечной системы привычных знаков и кодов, придать им новые формы и значения; если оба, являясь, по сути, модельерами мира, стремятся обрядить его в новые словесные одежды – есть между ними помимо прочих одно существенное отличие, а именно: романист не может не заглядывать в кошелек своих героев. Гарантированная ритмичность их зарплаты для его повествования то же самое, что для Эррола Гарнера его левая свингующая рука – основа и залог успешной импровизации. И наоборот: ее сбои и задержки сказываются на здоровье романа самым тревожным и нервным образом. По этой причине история, целиком посвященная выживанию героев, не может считаться любовной, ибо посвятить себя любви герои могут только будучи обеспеченными.
Осень девяносто первого отличалась от всех последующих не столько своей разрушительной неопределенностью, сколько отсутствием способов ей противостоять – за минусом наличия личной наличной валюты, разумеется. Способы появятся только в следующем году, когда в помощь опоздавшему к нам на сто пятьдесят лет кличу «Обогащайтесь!» будут отменены прежние запреты, и в первую очередь страх и совесть.
Что касается Сашки, то для него, как и для миллионов не ожидавших худого граждан, последние месяцы года стали той береговой полосой архипелага равноправного благополучия, куда они потом не раз будут возвращаться в своих противоречивых воспоминаниях. Пусть казенная, но забота, пусть кособокие, но планы, пусть подтаявшая, но зарплата – гарантированные блага в сравнении со случайными обломками кораблекрушения, за которые им всем придется цепляться.
Вскоре после ее приезда неожиданно оживился спрос и вернул ее, так сказать, на круги своя. Энергично стартовав в Москве, она до конца года замкнула их трижды, обращая заработанное в валюту и храня бóльшую ее часть под материнским матрацем.
У Сашки в ту осень по-прежнему двоилось в глазах: две женщины, две постели, две личных жизни – словом, добровольное раздвоение личности. Встречая ее на вокзале, он привычно жаловался, что подолгу ее не видит, что ему ее не хватает и что он готов переехать к ней хоть завтра, дабы терпеть и ждать ее в их общем доме, тем самым облегчая свои страдания.
«В доме? В каком доме? Да нас, Санечка, из этого дома того и гляди попрут!» – весело отвечала она. Он пытался было протестовать, но она быстро и доходчиво объясняла ему разницу между его крепостной зависимостью и ее свободным промыслом.
Между ними давно было ясно, что его московские возможности ничтожны. Единственная их надежда того времени – кооперативное строительство, представлялось им не просто призрачным, а еще более бесплотным – теоретическим, теряющимся в лучшем случае во тьме ближайших десяти лет. И дело даже не в первом взносе, который она могла бы собрать, а в праве на строительство, каким Сашкин институт не обладал. Конечно, можно было найти организацию, у которой такое право имелось, но воспользоваться им удалось бы только через несколько лет ударного труда на новом месте. Удивительно ли, что при таких плачевных перспективах в их отношениях отсутствовала та расслабленная беспечность, какую способны обеспечить только отчетливые маяки будущего.
Страстные половые акты и обнаженные антракты – вот что им осталось, вот чем они в то время возбуждали свою любовь, которая для них, как и для всех влюбленных была, есть и будет разновидностью безвоздушного пространства, куда не проникают скрежещущие звуки бытия.
Каждый раз приходя к ней после работы, он подобно беспокойному камертону наполнял однокомнатное пространство колебаниями казенного оптимизма, был оживлен, шутил, с аппетитом ужинал и сыпал новостями. Забираясь с ней в постель и заполучая в собственность ее горячие влажные владения, он обдавал их жаром истомившегося желания, красиво и зажигательно там хозяйничал, искусно и неторопливо доводил их хозяйку до капитуляции – раз, другой, третий, пока она не просила пощады, ибо самонадеянное намерение регулировать его неистовство каждый раз растворялось в ее собственном неистовстве. Правда, теперь, едва она приходила в себя, к ней вместо былой покорной нежности возвращались рассеянное невнимание и отстраненная деловитость. Они лежали, дремали, думали или негромко беседовали, пока время не напоминало им, что пора расставаться, и что наутро ему не придется целовать ее трогательно припухшие после сна веки, и что у них не будет общего завтрака ни завтра, ни послезавтра, ни бог знает когда. И тогда Сашка грустнел, и лицо его под темно-русым шатром шевелюры становилось растерянным и виноватым.
«Ладно, Санечка, не переживай, все будет хорошо!» – великодушно обнимала она его на прощанье, заходясь в кратком приступе жалости. Каково ему, былому покровителю, было сознавать, что они поменялись ролями!
«Конечно, конечно! Мы обязательно что-нибудь придумаем! Не может быть, чтобы у нас не было выхода!» – бодро отвечал он, принимая эстафету надежды.
Собственно говоря, выход был (роскошный выход!), но за ним надо было ехать на родину.
При всей ее занятости дела оставляли ей достаточно времени, чтобы приглядываясь и прислушиваясь к настоящему, набрасывать эскизы обозримого будущего. В поезде или дома перед сном она давала волю разочарованию, в сердцах выносила Сашку за скобки и подставляла вместо него некую безликую личность, из особых примет которой ее интересовала только одна – московская прописка. Именно этой отмычки не хватало ей, чтобы вскрыть крепостные ворота столицы. Воспаленное воображение опускалось до кощунства и предписывало бросить Сашку при первой же возможности.