– Но это письмо их главнокомандующий…
– А мы ему в ответ – из пушек… Ложь, ложь!
Это была не ложь, однако предложение неприятельского главнокомандующего о том, чтобы город направил делегацию для осмотра неприятельских позиций, было отклонено; причем отклонено оно было уже после того, как, в порыве первого, жадного любопытства, комиссия для осмотра была назначена. Окрыляющая, пусть и слепая вера лучше, чем безнадежная правда.
После отступления Морьонеса обстрелы на несколько дней прекратились, словно бы в знак того, что городу предоставляется время поразмыслить, самому решить свою судьбу. Отчаявшись дождаться освобождения, многие почувствовали, как в души их закрадываются уныние и страх, но старались скрывать это, вдохновляясь царящей вокруг атмосферой горячего воодушевления. Однако передышка дала возможность и трезво подумать о положении дел.
За время перемирия донью Микаэлу несколько раз навещали ее подруги, и она приободрилась. Общая забота настраивала всех на один лад, и, жалуясь на свои тревоги и тяготы, каждый чувствовал, что повторяет общую жалобу. Каждый чувствовал, что стал интересен, подобно поранившемуся ребенку, который гордо выставляет напоказ забинтованный палец. Да и вспышки веселости отнюдь не угасли в городе.
– Бесстыдники! Уж это точно тайные карлисты! – восклицал дон Хуан, заслышав музыку и смех в соседней лавке.
– Нет, Хуан, это всего лишь молодые люди, – отвечала ему жена.
Противник между тем старался овладеть колокольней в Бегонье, где по ночам располагались городские аванпосты – жандармы, к которым неприятель относился с особым презрением.
Собирая осколки неприятельских снарядов, горожане на площади отливали из них ружейные пули, и верный себе дон Хуан отмечал это как еще одно свидетельство их бережливости и экономности.
Чтобы взбодрить донью Микаэлу, дон Эпифанио читал ей страстные, пышущие ненавистью статьи из «Ла-Гэрры», авторы которых захлебывались апострофами,[119] метафорами, гиперболами, просопопеями[120] – словом, всеми теми фигурами, упоминание о которых можно найти в учебнике по риторике. Не забыв, по-видимому, и об инверсии, газета, в своем знаменитом «Будь ты проклят, Бурбон!», проклинала Карлоса де Бурбона, который «свой мрачный лик короной осенив, Испанию вверг в огнь войны ужасной»; сравнивая его с Нероном, она вопрошала, не тот ли он, кого римские жрецы называли царем от бога; и, клянясь в вечной ненависти к его на погибель обреченному роду, обрушивалась с филиппиками[121] на ватиканский клир. С аффектацией театрального трагика она швыряла в лицо врагу все те лежалые метафоры, все те истасканные штампы, всю ту расхожую фразеологию, которая, когда бушуют страсти, всегда под рукой.
Пылкая республиканская газета старательно будила в своих читателях ненависть к врагу, дающую силы сопротивляться. Некоторые слухи выходили прямо из стен ее редакции.
С особым выражением дон Эпифанио декламировал последнюю строфу «Будь ты проклят…»:
Когда разрываются в городе бомбыИ градом осколки со всех сторон,То восклицают матери, плача:«Будь ты проклят, Бурбон!»
В эти дни все мы чувствовали себя воинами пера.
А покуда «Ла-Гэрра» науськивала и раззадоривала осаждавших, которые торжественно предавали ее номера сожжению, штаб-квартира карлистов отвечала в том же тоне, сравнивая укрывшихся в Бильбао либералов с хищником, который, чувствуя, что кольцо облавы вокруг него сжимается, в сатанинской злобе брызжет ядовитой слюной. Дону Эпифанио не раз удавалось доставать потрепанные, засаленные от долгого хождения по рукам листки, в которых писалось: «Вы, трусливо укрывшиеся в своем Бильбао, еще узнаете, как остры наши сабли, как метки наши ружья…»
– Да, не чета им алжирцы, что были в тридцать шестом, – сказала донья Марикита, – те-то хоть были люди, а эти…
– Деревенщина, – заключил дон Хуан.
– Ладно, послушайте лучше, что пишет «Ла-Гэрра»: «Умрем, прижимая к груди черное знамя!..»
– Господь этого не допустит! – слабо прошептала больная.
– Ну же, Микаэла! И эта газетенка еще обвиняет нас в том, что мы не отпустили к ним всех женщин и детей, потому что по-варварски собираемся прикрываться ими во время боя… Каковы хитрецы, а, Рафаэлита! Хотят, чтобы мы отправили им наших девушек…
– Смешно! Будто у нас и здесь мало…
– Женихов-то? Это верно!
– Говорят, они снова будут выпускать из города желающих, – сказала бабушка Энрике, – Да по мне хоть все рухни – никуда не уйду; стара уже. Тридцать шестой пережила, переживу и семьдесят четвертый.
Чтение «Ла-Гэрры» доставляло великое удовольствие донье Мариките, однако дон Хуан относился к пылкому листку довольно осторожно. Главе торгового дома «Арана и K°», тихому и мирному либералу, плоти от плоти торгового города, была не очень-то по душе воинственная шумиха, связанная с распущенным республиканским батальоном, нападки на духовенство казались ему чересчур резкими, так же как и истории, порочащие папство, и разнузданная антикатолическая кампания. «Все это чересчур и чересчур опасно; повторяю: противоположности сходятся», – твердил он, замечая, однако, что даже женщины спокойно читают все то, что в обычное время вызвало бы у них негодование и протест.
Газета будила то мятежное начало, которое скрыто живет в каждом человеке, будоражила тихие либеральные души. О какой умеренности может идти речь, когда рушатся наши дома и мы не знаем, что ждет нас завтра?
И даже сам дон Хуан, разгоряченный окружавшей его атмосферой всеобщего воодушевления, дыханьем скрытого народного гнева, иногда чувствовал, что все у него внутри переворачивается, что ему хочется протестовать, роптал на духовенство, и наконец однажды, вспомнив былое великолепие прибывающих с грузами судов и свой полный товаров, а ныне безжизненный склад, воскликнул:
– Даже если все мы сделаемся карлистами, Бильбао останется либеральным или перестанет быть Бильбао… Без либеральности коммерция невозможна, а без коммерции этому городу незачем и быть.
Все мужчины, жившие на складе Арана, по очереди ходили в караул. Дон Эпифанио предпочитал ночные караулы, там он чувствовал себя лучше всего. По уставу каждому полагалось иметь только постель, фонарь, запас воды, уксуса, соли и принадлежности для разведения огня, вокруг которого и собирались все: простые ремесленники и богатые предприниматели, торговцы и владельцы предприятий, выкладывая на общий стол принесенную с собой снедь – банки с консервами и галеты, – чтобы поужинать вместе, мирно и весело. Бедняки тоже, без особого стеснения, присоединялись к подобным пирушкам. Находились и такие, которые за небольшую мзду отправлялись стоять в карауле вместо какого-нибудь лентяя. Спокойное, надежное мужество ощущалось в каждом из этих собравшихся вместе людей, то истинное мужество, которое воспитывается в мире и труде. Эти собравшиеся вместе люди были частицей мира среди войны. Они, охваченные настроением, родственным ребенку и солдату, словно снова становились детьми; каждый стремился показать перед другими свою ловкость, свое остроумие, иногда даже свои слабости, причем все испытывали неиссякаемую радость людей, предоставленных самим себе. Взрослые, солидные мужчины, дежурившие в карауле у арены для боя быков, изображали корриду под музыку, доносившуюся из неприятельского лагеря.
Шутливым проделкам не было конца. Здорово напугали однажды и романтика Рафаэля, который, дежуря на кладбище, по обыкновению беседовал с духом своего отца, читая стихи над могилой с его останками, как вдруг с ужасом услышал доносившийся из ближайшего склепа глухой, загробный голос.
В этих на скорую руку сколоченных из мирных торговцев боевых отрядах было что-то трагикомическое и в то же время что-то свежее, живое, как будто это мальчишки, набрав за пазуху камней, собрались играть в войну. Вряд ли нашелся бы человек, хоть как-то не проявивший в эти дни свой характер. Но самой яркой нотой, выразившей комический и серьезный дух, царивший в этом своеобычном войске, был знаменитый приказ, который некий сержант отдал четырем рядовым, несшим караул на кладбище:
– Враг близко, стычка возможна в любую минуту… Надо быть начеку. Приказываю: когда начнется дело, убитых складывать в сторону, чтобы не мешали, а раненых, вдвоем по одному, относить в морг.
В кружках завязывались споры, устраивались состязания певцов, а то играли в «осла» или в «четыре угла», причем проигравший обязывался десять, а то и двадцать раз пропеть аллилуйю.
Если музыкант дежурит —На врагов находит страх:Не с оружием стоит он,А с гитарою в руках.
А какой вкусной казалась чесночная похлебка на передовом посту возле Цирка в одно из погожих весенних утр! Еще сонные глаза следили за восходящим солнцем, легкий ветерок разгонял дремоту, и пенье петуха долетало вместе со звуками побудки, доносившимися со стороны противника. Слушая, как насвистывает какой-нибудь карлистский «жаворонок», Хуанито едва удерживался, чтобы не снять его метким выстрелом. Но было приказано не стрелять, и обе стороны довольствовались криками и бранью. «Свиньи! Трусы!» – неслось с одной стороны. «Как делишки? Скоро крыс жрать будете?» – кричали в ответ, и, наколотая на палку, над прикрытием поднималась буханка белого хлеба.