написал письмо в высокую инстанцию, где выложил напрямик все, что думает о Филимонове и о «деле Архипова». В сущности, никакого дела не было, ни выговора, ни порицания. Архипова просто убирали как неугодного.
Тамара, узнав о письме, устроила скандал. Разве что ногами не топала.
— Ты о себе подумал? — кричала она. — Кому будет лучше, если тебя тоже выгонят? Ишь борец выискался! Дерьмо ты, а не борец!
Письмо не дошло, оно попало в руки знакомого референта, тот позвал Николая Викторовича и сказал ему:
— Считай, что ты ничего не писал. Для твоего же блага.
И Николай Викторович ушел, презирая себя за то, что не возражал, и даже в глубине души согласился с референтом, когда тот сказал, что «этим делу не поможешь, только раздражишь еще больше. У нас, ты знаешь, не любят челобитчиков».
Он это знал. У себя на заводе не потерпел бы, чтобы кто-то перечил ему, когда он уже принял решение. Но то — завод, там отношения жесткие, потому что план жесткий, а здесь-то?
Выходя из тяжелых с бронзовыми ручками дверей, подумал с горечью: «Черт бы их всех побрал, ярлыки какие-то выдумали, вступишься за человека — в челобитчики попадешь!»
И, как всегда, когда на душе становилось горько, вспомнил Толю. Всегда, когда бывало плохо, трудно или стыдно, как сейчас, он вспоминал Толю, который погиб и ни до чего не дожил. Ни до хлеба вволю, ни до такой вот черной «Волги», что ждет его у подъезда, ни до женщины, которая кричит тебе: «Дерьмо!» — а ты все прощаешь, потому что она тебя любит больше, чем себя.
Наступил март. Стало больше света, небо над двором все чаще делалось синим, с белыми рваными облаками, а снега еще лежало много, и мороз не слабел даже при солнце — зима не отступала.
— Тебе бы в санаторий надо, — ворчливо говорила мать. — В санаторий, воздухом дышать. Но ты же никогда ничего не умел для себя добиться.
— А я дышу. Во дворе. Чем не санаторий? — отшучивался Дмитрий Федорович.
За домом — настоящий сад. Старые деревья, кусты и даже балюстрада. Кто ее сюда поставил — неизвестно. Сколько помнит себя Архипов, она здесь стоит. Он садится на балюстраду спиной к дому. Снег здесь еще зимний, не серый. Скоро он посереет, потом почернеет, потом растает.
«Счастье — в мысли, в умении мыслить… Что-то он хотел этим сказать, помочь мне. Даже авансом выдал мне умение мыслить, — думал Дмитрий Федорович, вспоминая разговор с Кутсом. — Делал вид, будто не понимает, что меня заботит одно — где я буду работать? Кем?»
Из-за дома вышла тетя Паня со своей кошкой.
— Вот где я тебя нашла, — сказала она. — Ну как чувствуешь?
— Да ничего, — улыбнулся Митя. — Может, не помру в этот раз.
— Ты что? Помру! Я те помру. А кому ж я шкатулку оставлю?
Тетя Паня спустила кошку с рук, и та боязливо присела рядом.
— Да погуляй ты, чего боишься! — наклонилась к ней тетя Паня и, взглянув на Митю, сказала: — Теща твоя приходила.
Митя поспешно встал.
— Да погоди ты! Ушла она. Я сказала, что ты гуляешь, она и ушла.
— Чего ж она сюда не пришла?
— Не захотела беспокоить. Теща у тебя — таких поискать. А с женой ты просчитался. И что черт нес на дырявый мост — вот он и провалился!
Тетя Паня никогда не любила Лялю.
— В кого это она? Брат был золото, о матери и говорить нечего.
Брат Ляли, Виктор, учился в школе вместе с сыном тети Пани Валентином, Валькой.
— Ну ладно, погуляла, — сказала тетя Паня, обращаясь к кошке. — Пошли, а то ведь я сегодня еще к Вальке не заходила.
Недалеко от дома, в соседнем переулке у школы, где учился Валька, стоят мальчишки из камня, в каменных шинелях, с тонкими шеями и тонкими штыками за узкими мальчишескими спинами.
Имя Вальки выбито на плите, что лежит у постамента. Имени Виктора Зариньша там нет: перед войной он уехал с Ксенией Георгиевной и Лялей к бабушке в Калининскую область и ушел на фронт не из этой, а из той школы.
Валька погиб в Югославии. Извещение о его смерти вместе с письмами, фотографиями и стихами — Валька писал стихи — лежит у тети Пани на комоде в шкатулке из перламутровых ракушек. Года два назад, почувствовав себя плохо, она отдала шкатулку Мите. Сказала, задыхаясь, мучась приступом астмы:
— Вот возьми, здесь Валькина память. Оставить мне некому, а ты сохранишь. Ведь сохранишь?
Митя привез к тете Пане хорошего врача, достал по его рецептам какие-то мудреные лекарства и велел матери — сам тогда еще жил на Трубниковском — заходить к тете Пане и носить ей еду. Тетя Паня выздоровела.
— Оклемалась твоими молитвами, — сказала она Мите, забирая шкатулку. — А все равно она за дверью сторожит, не спрячешься…
Тетя Паня ходит на школьный двор, как на Валькину могилу. Подолгу стоит у плиты, на которой среди множества имен — родное имя.
Если б можно было, она бы хотела, чтобы когда умрет, похоронили здесь, рядом, но — нельзя. Это памятник, это для всех, не только для нее. Вон тут сколько имен! Есть знакомые ей, есть незнакомые. Она наклоняется ниже. «Я завтра приду, Валь», — говорит шепотом и медленно уходит и за оградой еще раз оборачивается.
Труднее всего оказалось поговорить с Алешкой. Мучился: надо же парню что-то объяснить, но как? Спросил у Ксении Георгиевны, та ответила:
— Я вас уверяю, он все понял, но молчит, вопросов не задает.
— Что понял?
— Понял, что произошла несправедливость.
— Что ж он, выходит, жалеет меня?
Эта мысль показалась нестерпимой. Ксения Георгиевна посмотрела с удивлением:
— Я была бы очень рада, если бы жалел. Боюсь, что этого как раз нет.
Архипову стало стыдно. Господи, все набекрень, все вверх ногами. Ксения Георгиевна была бы рада, если б Алешка его жалел. Конечно! Это по-человечески, это естественно. А ему, видите ли, нестерпимо, он хотел бы выглядеть перед сыном эдаким суперменом, удачливым и всемогущим. Все набекрень, все вверх ногами. Она боится, что он не умеет жалеть. Что ж, она права, разве не они — он и Ляля — его таким воспитали?
На другой день, когда сын пришел к нему, Дмитрий Федорович спросил (хотел небрежно, вышло — напряженно):
— Ты знаешь, что я уже не работаю в «Орбите»?
— Ну и что в этом такого, пап? Наплевать на них! — неожиданно ответил сын.
— На кого — на них? — растерянно спросил Архипов.
— Да ладно, чего об этом говорить! — заключил Алеша и крикнул в кухню: — Баб, поесть дашь?
Ночью, обдумывая короткий