такие минуты, что свой дурак опаснее врага.
— Обедали?
— Да. Кого еще там переправлять? Посылайте.
— Как будто пока все. Спал давно?
— Полтора часа позапрошлой ночью.
— Пришлю смену. А вы все на отдых.
— Людей смените, а мне разрешите остаться. Мало ли что… Я тут в щели передремлю…
Постепенно Дон начинает затихать. В небе сползает к горизонту молодой месяц, чуть пополневший, будто за сутки его откормили в доме отдыха. Но сегодня он малость дымчат, словно облился кислым молоком. И сумерки не приносят освежения, роса не садится, из степи потягивает теплый ветер. И у самого горизонта, в сторону Терновского, плещут зарницы, будто кто-то в далекой дороге чиркает спички, пытаясь прикурить, а все не получается. В ерике одиноко, наводя тоску, канючит лягушка, и это напоминает мне брянскую весну, май, западающий разлив, из-под которого лезет молодая с цыплячьей желтизной трава, густо засеянная звездами лютиков. И в прогретых заводях к вечеру, уже при низком солнце, начинают орать лягушки — тысячи и тысячи, — и вся округа от земли до неба постепенно заполняется их влюбленным стоном.
Вернусь я туда когда-нибудь? Сомнительно. Впереди Северный Донец, Днепр, Буг, Висла, Шпрее. Километры воды. А везет не всегда — ну, раз, ну два… Невеселые идут мысли, Дон форсировали, — Дон, черт возьми! — наступаем, плацдарм какой захватили! А мысли невеселые. Наверное, от усталости: ноги как ватные, руку не поднять на уровень плеча… Наскоро поужинав и выпив кружку чаю — покрепче бы чего, зря не взял у Казакова бутылку самогонки, — сажусь составлять список представляемых к награждению. Надо. Потом — привыкнем, пока — в новинку, даже в пальцах тревожное подергивание. Кто что заслужил? Кого — к чему? Но список приходится отложить, связной приносит донесение из штаба: «При бомбежке Солонцовского в 16.24 погиб адъютант Крахмальников. Жду распоряжений. Помпомат Зарубин». Спрашиваю связного — что, как?
— Налетели, товарищ капитан, как ветер, на бреющем. И было-то всего три самолета. Старший лейтенант у окна сидел, писал… Ну, осколок в голову. В штабе окна выбило, остальное в порядке.
— Когда хоронить?
— Похоронили уже… Из штадива приказали вас с переправы не звать — некогда, мол…
Вот и нет моего адъютанта. И попрощаться, в могилу ком земли бросить не пришлось. И он так и не увидел казачки Людмилы Азаровой из Лебяжинского… Показываю донесение дивинженеру. Морщится, вздыхает:
— Чем утешать? Нечем. Сами под тем ходим.
Сворачивает самокрутку — папиросы кончились. Прикурив, задувает спичку:
— Тут угадай, где старуха прищучит. Я за тебя на переправе тревожился, а он — в тылу… Отдавай-ка приказ переводить штаб сюда, на КП Шубникова. Они в ночь уходят за Дон всем хозяйством… Правь и володей…
В начале второго — КП уже очищен, только телефон оставили, я один, заканчиваю последние дела дня — прибегает посыльный от Кондратюка, сообщает — только что переправили комбата Шубникова, сейчас будут везти на подводе. Другой дороги, как мимо ериков наизволок, в ста метрах от землянки, с переправы нет, и я иду туда. Месяц давно ушел, звезды заплывают мутью еще больше, — не к дождю ли? — свет зыбкий, призрачный, потусторонний. За Доном время от времени чертят небо осветительные ракеты, и мне вспоминается седой полковой инженер — «минируй… минируй… минируй…». Наверное, минируют, к вечеру от меня всех отозвали…
Вскоре появляется подвода — серая, с натужным прихрапыванием лошадь, впряженная в обыкновенную казацкую телегу. Присвечиваю фонариком с почти выработанной батареей. На свежей, с горьковатым запахом траве лежит навзничь прикрытый трофейной итальянской шинелью Андрей Шубников — его собственную забрали при эвакуации КП, но, наверное, не довезли. Видна только повязанная голова, но повязка затекла кровью и пропиталась пылью, потемнела. А лицо побледнело, резко выделяется.
— Здравствуй, комбат!
— Кто это? Ты, капитан?
— Я.
— Дай закурить… Своих нет, перешел на итальянские… С непривычки тошнит.
Вкладываю в рот папиросу. При близком свете спички вижу измученные, запавшие, но спокойные глаза. Словно постаревшие.
— Что приглядываешься? Не похож?
— Нет, ничего.
— На текущий ремонт становлюсь… Дней на двенадцать, наверное… При последней контратаке, под закат уже, возле поясницы укусило… Но кость цела…
— А голова?
— Пустяки, только ломит очень.
— Читал анафемы прущим на пулемет, а сам?
— Наболтали уже?
— Итальянцы тебя «красным дьяволом» назвали.
— Именно меня?
— Именно тебя.
— У страха глаза велики.
— А все же?
— Выхода не было, капитан. Никакого… Секунды решали. Вот-вот могли сбросить с высоты в лес, а второй раз не подняться бы… И еще пятая левее прилипла, как муха на пластырь, и остатки шестой под обрывом — ни тпру, ни ну… Одно и оставалось — используя лесок, из глубины в тыл на полном ходу ударить. Итальянцы, оказывается, боятся окружения… И в такие минуты, если ты человек, не о себе думаешь… А ранило не ко времени.
— Ранят всегда не ко времени.
— Я не о том… Завтра итальянцы подкинут резервы, станут пас назад пихать…
— Тебе, наверное, говорить трудно.
— Да нет… Перевязка хорошо сидит, Саша Селезнева постаралась… Только меня везут, а я засыпаю.
— Ну, счастливо добираться и лечиться.
— А вам, саперам, за канаты спасибо. Многие бы на дне лежали. Я там приказал адъютанту трофейного вина вам ящик подкинуть… Только, по-моему, дрянь. Язык что-то чувствует, голова — нет… Не привезли еще?
— Нет.
— Привезут… А ты выберешь минутку — в медсанбат загляни. Побалакаем, а?
Понукаемая солдатом, серая лошадка с трудом вытягивает на песчаный взлобок, и вскоре подвода с Шубниковым скрывается в сумеречной без единого огонька улице Еланской. Только узкой полоской мерцает при свете зарниц крест над церковью — зарниц, вспыхивающих в степи, в сторону Терновского, словно кто-то чиркает спички, пытаясь прикурить, а не получается. Все то же, что и вчера, вокруг, кроме этих зарниц, — а может, и они были, только я их не видел из леса, — все то же вокруг, и прошли всего одни сутки, а мне кажется — целый год.
Здесь надо было верить. Обязательно. Верить, что на твоей стороне высшая моральная человеческая ценность — правота. Что дело, которое ты делаешь, — самое важное в твоей жизни, самое необходимое, самое обязательное. Верить, что еще день, неделя, месяц, и все пойдет к лучшему. Верить, что тебя в лучшем случае ранят, но не убьют. Без этой всеобъемлющей веры, осознанной или нет, здесь невозможно было жить, засыпать вечером и просыпаться утром, разговаривать с товарищами. Без нее, как без тормоза, срывались нервы, в мысли лезли всякая дрянь и чертовщина и душа превращалась в мочало.