— Не за деньги играл он барину. Он сам очень рад, что барину понравилась его скрипка.
На ресницах у Бальзака задрожали слезы. Он не стыдился их. Поклонился старику и вышел.
Бальзак долго не мог забыть старого скрипача. Произошел откровенный разговор с Эвелиной. Посыпались упреки.
— Вы понимаете, Оноре, что это глупый каприз. Можно приказать, и он придет сюда и будет играть для вас до рассвета, но тащиться куда-то на край села — это более чем неуместно, Оноре.
Он попытался возражать.
— Эвелина, это не так. Идти туда по глубокому снегу, дышать морозным воздухом, пьянеть от ветра и, среди бедности и нужды, слушать божественные звуки! Эвелина, этот старик — феноменальное дарование! Это сказка!
Бальзак, как всегда, увлекся. Ходил маленькими быстрыми шажками по гостиной. Лихорадочно потирал ладони.
Эвелина не разделяла его восторгов. Но разве только в этом проявлялось расхождение между ними? Если бы только в этом! У себя в будуаре, широко раздвинув шторы, она долго, по нескольку часов, сидела перед зеркалами. Рассматривала себя при ослепительно-белом сиянии зимнего солнца, проливавшего через высокие окна щедрый водопад лучей. Холодными пальцами разглаживала брови, водила по щекам. С беспокойством отмечала глубокие складки на своей шее. А потом, сжав руками виски, локтями опираясь на резное дерево трельяжа, безмолвно беседовала со своим двойником, и он, этот двойник, из потаенных глубин богемского стекла отвечал ей.
— Старею я, старею, — шептали ее губы. И двойник в зеркале в знак согласия кивал головой. Подтверждал и даже как будто улыбался.
Можно было бы пригласить гостей. Зажечь в большом зале все карсельские лампы; на хорах заиграла бы музыка, закружились бы пары в сказочных звуках вальса; можно было бы пить пенистое вино и в тени портала выслушать, в перерыве между танцами, признание льстивого поклонника, милостиво протянуть ему руку и смотреть сверху вниз на него, склоняющего колени. А Оноре пусть бы искал ее, мучился, укорял. Но к чему. Двойник в зеркале строго свел брови, Недовольно прикусил губу. Довольно! Всё! Эвелина встает. Дергает сонетку. Через несколько минут она стоит с томным взором посреди комнаты, а Марина, бегая вокруг, дрожащими руками надевает на нее платье.
— Экипаж!..
У крыльца кучер едва сдерживает лошадей. Они бьют копытами снег, поднимая мириады искр. Эвелина спускается с террасы величественная, неприступная. Бальзак на полшага отстает. Это ее всегда раздражает. Впрочем, идти с ним рядом неудобно. Он ниже ее почти на голову. Придерживая ее за локоть, он помогает сесть в просторные сани, покрытые медвежьей полостью. Жегмонт застегивает накрепко полость. На колени залетают комья снега из-под конских копыт. Приятно и весело скрипят полозья.
— Помните, в Невшателе ночью вы хвалили русскую зиму? — Она кричит эти слова на ухо Бальзаку, а ветер подхватывает их, относит, громкое эхо ударяет на последней гласной и тянет ее бесконечно, гудит над полем, над дорогой, над ближайшим лесом:
Гу-у-у-у!
Он помнит. Зачем так воет ветер? Далеко за селом мельница приветствует их смешно растопыренными крыльями. Сани бешено проносятся мимо, и вот мельница уже позади. Разговор, на который возлагаются большие надежды, не возникает. И Эвелина гневно теребит перчатки под полостью. Хоть бы он сам начал! Сказал бы хоть слово. Спросил. А может, и он перестал думать о браке? Эта мысль немного пугает ее. Как объяснить ему, что и наследство, и запутанные дела с имением не так легко будет распутать, если она перейдет в другое подданство. А главное — чувства. Какими словами сказать о них? Если бы он заговорил! Когда он молчит, Эвелина чувствует себя плохо. Он молчит — это значит мыслит, овладевает вселенной, а мыслей его она побаивается. Разве проникнешь за этот высокий, изборожденный морщинами лоб?
Она вспоминает разговор в Киеве ночью, его дерзкие слова об императоре, его внимание к простонародью, рассказы Юзефовича о посещении ярмарки. А он молча сидит рядом. Тогда возникает чувство растерянности и большой, непоправимой утраты. Раны неизлечимы; сердце, кажется, не выдержит. Может быть, не надо было во вьюжную февральскую ночь сидеть за секретером и писать то письмо, ставшее для нее гибельным? Неужели все это эфемерия, дьявольский соблазн?
— Оноре! — Ей хочется сказать: «Вы меня совсем не любите». Но вместо этого губы выговаривают: — Вам давно не писали из Парижа?
— Да, моя дорогая, — отвечает он. И молчит.
И так, молча, они возвращаются в имение и расходятся по своим комнатам. Бальзак лежит в кровати, кутается в одеяло и тяжело, надрывно кашляет. Прогулка ему не совсем на пользу. А Эвелина, вызвав Жегмонта, приказывает ему немедленно привезти из Шпичинец пана пробоща Казимира Янковского.
Пробощ Казимир Янковский не удивляется, когда лошади верховненской помещицы останавливаются перед его кирпичным домом. Это не впервые за последнюю зиму. Пани графиня Ганская нуждается в слове слуги божьего.
На строгом лице статного ксендза — ив дороге, и когда он входит в маленькую часовенку во дворе верховненского замка — неизменное выражение проницательного понимания суетности этого полного соблазнов света, словно он знает о том, что творится в ином мире, знает и может поведать другим, Таинственный вид имеет в эту вечернюю пору уединенная часовня. Богоматерь, освещенная неугасимой лампадой, не сводит с него тревожного взора. Ксендз Янковский наперед знает все, что произойдет через несколько минут.
Он входит в небольшую деревянную башенку. Опирается на подлокотник и ждет. Сквозь решетчатые стены его фигура приобретает таинственные очертания. И вот уже внизу по железным ступенькам лестницы звучат знакомые шаги. Ксендз закрывает глаза. Он слышит, как графиня идет через часовню, останавливается перед башенкой и склоняет колени. Он слышит ее измученный голос. И, волнуемый страстью к этой капризной женщине, принимает ее исповедь.
— Отец мой, о, скажите мне, о, помогите мне, — шепчет пересохшими губами Эвелина, — о, помогите мне, чтобы матерь божья смилостивилась надо мной, чтобы грехи мои исчезли, как сон. О, помогите мне, отец мой!
И после минуты тяжелого молчания, гнетущего и выразительного, ксендз бархатным басом произносит:
— Продолжай, раба божия Эвелина-Констанция!
И, давая волю чувству, Эвелина-Констанция поверяет ксендзу все волнения души, всю нестерпимую боль. Она умолкает, растерянная и немного недовольная тем, что вложила в исповедь всю правду. Но проникновенный голос произносит:
— Амен!
И горячая рука появляется перед ней, и она припадает устами к этой руке и долго не может оторваться от нее. Потом поднимается уравновешенная и спокойная. Ей как будто и в самом деле легче. На губах у нее лукавая улыбка.
Через полчаса она сидит в маленькой гостиной перед своей спальней рядом с пробощем Янковским, и между ними плывет, как весеннее облако, легкий непринужденный светский разговор. Уже пробили в соседней комнате полночь старинные швейцарские часы. Ксендз обеспокоен. Он не мешает ясновельможной пани? Но он так одичал в своем одиночестве, что эти минуты для него радость, о которой он и мечтать не мог. Эвелина ненароком касается своей рукой его руки. Нет, она очень рада. Пусть пан Янковский посидит. Ей тоже приятно. И тогда ксендз, точно опьянев от этих слов, поднимается и отходит к окну. Он долго стоит там, припав разгоряченным лбом к холодному стеклу.
Эвелина с любопытством смотрит на стройную фигуру пробоща и догадывается. Она тоже подходит к окну и, остановившись позади гостя, спрашивает:
— Отец мой, что с вами?
А он, порывисто обернувшись, опускается на колени, подползает к ней, обхватывает сильными руками ее неги и припадает к ним долгим поцелуем.
За окнами синеет лунная ночь. Над Верховней, над разлегшимися окрест заснеженными и необозримыми просторами властвует суровая зима.
Глава тринадцатая. ДОМ НА УЛИЦЕ ФОРТЮНЕ
Ни развлечение, ни шутка — ничто не могло утешить измученное сердце. Снова весь Париж, с улицами, похожими на развороченный муравейник, был залит солнцем. Казалось, за время отсутствия Бальзака люди размножались с двойной или тройной быстротой, точно жизнь в Париже была трагической, неизлечимой лихорадкой. Снега, метели, сдержанные беседы о наследстве, сознание неудачи — одним словом, верховненская зима осталась позади. Только двадцатиградусные морозы и лютые ветры все еще напоминали о себе болью в груди и тяжелым кашлем. Падение акций Северной железной дороги на парижской бирже ускорило отъезд из Верховни. Как-никак, а вместе с Эвелиной он держал этих бумаг на шестьдесят тысяч франков. Он торопился в Париж спасать франки, но это для посторонних глаз, а на самом деле за несколько дней перед тем писал Лауре: «В сущности, госпожа Ганская еще нужна своим детям, моя великая мечта еще далека от осуществления».