И когда он писал эти слова, и когда целовал руку Эвелины, садясь в сани, он равно чувствовал пустоту, боль, острую печаль, неугасимую, как жажда.
Только теперь как будто приходил покой.
Голубело небо, просторное и безоблачное, успокоительно синела Сена; только на мостовой отдавались шаги жителей предместий, только ветер, рвущийся упругим орлиным крылом в открытую форточку, предвещал Парижу раннюю грозу.
Бальзак стоял у окна, опершись локтями на мраморный подоконник, и дышал этим весенним ветром, милым, сказочным, необычайным ветром Парижа. Вошел на цыпочках Франсуа. Поставил на стол чашку кофе, повесил на спинку кровати платье.
Бальзак прикрыл форточку и отвернулся от окна. Стоял в расстегнутой сорочке, в помятом халате, гладил пальцами поросшую рыжеватыми волосами грудь, исподлобья проницательно всматривался в лицо Франсуа. Протянул к нему руку. Тот, отгадывая желание, подал чашку. Бальзак частыми глотками выпил кофе, размахивая пустой чашкой, прошел к постели, сел, глубоко погрузившись в перину.
— Какие новости, Франсуа?
Слуга заговорил. По старой привычке Бальзак его не слушал. Он любил самое звучание его картавой быстрой речи, и она никогда не мешала ему думать о своем. Он в самом деле соскучился по своему доброму Франсуа, по своему защитнику от кредиторов, этих злых духов судьбы. Стоит даже сейчас сказать об этом Франсуа, который, вежливо склонившись, все говорит и говорит:
— Сударь спрашивает, что нового? Конечно, особенного ничего. Но предстоит кое-что особенное.
— Ты оракул! — весело восклицает Бальзак. — Ты радуешь меня, мой верный оруженосец…
— Всегда готов вас радовать, но радостного, к сожалению, мало.
Франсуа замечает нитку на борту сюртука и смахивает ее легким движением руки. Бальзак думает: «Эвелина такого не потерпит. Беднягу надо будет переучивать или, в крайнем случае, отпустить с миром». Что ж, ради Евы он снесет и такую утрату!
Он вспомнил о Еве случайно и тотчас же забыл, отметив про себя, что обрадовался, так легко и быстро освободившись от мыслей о ней.
Надевая сюртук, он искоса, одним глазом улавливает выражение лица Франсуа. Прищелкивает языком, презрительно выпячивает губы и, смешно выкидывая ноги, приближается к своему верному слуге.
— Торговцы — падаль, консьержки — базарные девки. Париж — сатанинское чрево, газетчики — шарлатаны. Так, мой оруженосец?
Он старательно и удачно имитирует выговор Франсуа, но невольно думает, что слова, с которыми слуга не раз являлся к нему по утрам, могли быть и его собственными словами.
— Мсье. — Франсуа почтительно склоняет голову, отступает на шаг, не выпрямляясь; этому жесту мог бы позавидовать лучший лакей герцога Гиза.
Бальзак довольно улыбается. Снова мелькнуло воспоминание об Эвелине. Но безоблачно, на миг. Это его почти не занимает.
— Мсье, — повторил верный слуга, — вы третий день дома, и я осмеливаюсь напомнить вам о письмах, о счетах кредиторов, о депешах.
Бальзак нетерпеливо махнул рукой, Франсуа, как будто напуганный этим движением, заторопился. Он наконец сказал то, что думал. Он высказал все сразу, пренебрегая осторожностью:
— Сударь, я советовал бы вам уехать в провинцию. Я ежедневно бываю на людях. Я слышу, о чем они говорят. Я боюсь, что тишина, царящая в городе, — затишье перед бурей. В предместьях готовят пистолеты и точат ножи. Крестьяне из окрестных селений стали грубы и дерзки. Я думаю, вам лучше выехать.
Франсуа умолк. Бальзак, казалось, не поверил в то, что было сказано. А может быть, ему и в самом деле только померещилось? Франсуа стоял перед ним, склонив голову. Он огляделся. Его окружали знакомые стены, веселые пастушки улыбались с гобеленов, солнце сияло за окнами, просторная и глубокая кровать Буля напоминала о недавнем благотворном сие, на пушистом ковре стояли сафьяновые туфли, рядом белели страницы раскрытой книги. Он ничего не ответил слуге. Повернулся и вышел из спальни.
Франсуа подождал, пока затихнут тяжелые неровные шаги хозяина. Скрипела лестница. Мсье поднимался на второй этаж, в библиотеку. Франсуа стал снимать с кровати простыни. Он думал. Не было ли в его словах дерзости, зазнайства? Кажется, нет. Не было. Он сказал мьсе еще далеко не все, что слышал. Промолчал же он о гневных выкриках: «Скоро этим толстопузым облегчат существование, выпотрошат животы, чтоб ногам легче было!»
Он так ничего и не придумал. Он любил и уважал своего хозяина. И конечно, ему следовало предостеречь его. Это его обязанность. Но, верно, мьсе рассердился на него; чем же еще объяснить то, что он вышел, ничего не сказав?
И в течение нескольких дней после этого утреннего разговора, хотя об этом ни слова больше не было произнесено, Бальзак и Франсуа думали о сказанном каждый по-своему: первый — ища чего-то большего в словах слуги, звучавших для него предостережением; второй — огорчаясь, что его слова могли показаться дерзостью.
Так и летели долгие, пустые часы в доме на улице Фортюне. За окнами покачивались обнаженные, стыдливые в своей наготе ветви каштанов. Над Парижем плыли сизые тучи. Синели в отлогих берегах воды реки. На письменном столе лежала стопа свежей прекрасной бумаги, и связка перьев в стакане привлекала своей нетронутостью.
Бальзак, может быть, впервые в жизни спокойно бродил из комнаты в комнату, подолгу простаивал у окна, выходящего на юг, в большом зале, где на стенах висели чудесные полотна. Из этого окна, опершись немного отекшими руками на подоконник, он смотрел на Париж, напоминавший ему вечно тревожный, неугомонный муравейник.
Он думал, наблюдая суетню кварталов: вот придет кто-то могучий, всесильный, жестокий и суровый, гигантскими, чудовищными ногами растопчет муравейник, рас-бросает эти карточные домики, погонит вспять реки, высушит озера, но муравейник нельзя уничтожить, он расползется по всем уголкам земли и где-то в другом месте снова закружится, засуетится, возводя такие же карточные домики, возобновляя раздавленную жизнь.
Этот круговорот, эта закономерность, жизненного процесса поразила его в те минуты, как никогда; это были острые мысли, они язвили успокоенную уже как будто душу и посыпали солью старые раны. И, может быть, поэтому он и не хотел никуда идти, не появлялся нигде почти целую неделю, свято храня свое одиночество, не дотрагиваясь до пера, забыв о верховненских делах и о падении акций. В одиночестве он видел спасение, правда, временное, но и это утешало его.
Никто из друзей — ни Гюго, ни Готье, ни молодой его приверженец Шанфлери — не знали, что он в Париже; тем более скрывалось его появление от издателей.
Поздними вечерами, сидя в кресле, он мысленно вел с этими последними хитрые, полные комплиментов, отвратительной осторожности и тревог словесные поединки и выходил из них обессиленный и побежденный.
Обещанные и задуманные книги не были написаны, оставалась только пьеса «Мачеха», но после ужасного провала «Вотрена», после свистков из партера он не смел и мечтать о театральном успехе.
Однако одиночество кончилось. За окнами был день. Спокойный, безоблачный, но не солнечный. Бальзак сидел в кресле за письменным столом. Франсуа, убрав комнаты, работал в саду. Двери в кабинет с треском растворились. Кто-то всплеснул руками, не то засмеялся, не то заплакал, радостно бормоча и восклицая.
Перед Бальзаком, простирая к нему руки, стоял в своем неизменном клетчатом костюме издатель Ипполит Госслен.
— Вы преступник! — кричал, не помня себя, издатель, бросив прямо на пол пальто, исступленно сжимая
Бальзака в объятиях. — Что это вы вздумали прятаться? Уж не постригла ли вас в монахи ваша Северная Звезда, или, может быть, вы там добыли невиданные сокровища. и теперь вам наплевать на тощую кассу вашего издателя? Эх, уважаемый метр, высокочтимый автор! Вот вам страница в вашу чудесную «Человеческую комедию»!
Бальзак придвинул Госслену кресло. Приятно улыбнулся крикливому издателю. Ждал, когда иссякнет его красноречие. Придерживая его за локти, подталкивал к креслу, но тот выскользнул из рук и, наступив на красную шелковую подкладку своего пальто, очутился по другую сторону письменного стола.
— Теперь, господин литератор, — кричал Госслен, точно между ним и Бальзаком было расстояние не меньше чем в полмили, — я только страница из «Человеческой комедии». И вы, даже вы, мой доброжелательный друг, избегаете меня. Ах, метр! За что? За что? — Он прикрыл глаза рукой и шмыгнул носом, как будто в самом деле собирался заплакать.
Такой разговор Бальзак предвидел. Он не мешал Госслену фиглярничать. Что ж, пусть играет! А тот постоял мгновение, затем выбросил вперед руки и принялся ткать бесконечную паутину фраз, путаных, головоломных, похожих на бред сумасшедшего.
— Вот и вы наконец. Знаете ли, друг мой Оноре, что в Париже никто теперь не интересуется беллетристикой, знаете ли вы, что Гюго находит больше удовольствия в посещениях улицы Ледигьер, где толпится чернь, чем в сидении за письменным столом, знаете ли вы, Оноре, что Парижу плевать теперь на театр, на балет и романы, что в Тюильри царит беспорядок, и банкиры бегут в Британию, знаете ли вы, Оноре… Э! Вы ничего не знаете! Вы любуетесь своей Северной Звездой, а как ваши романы придут к читателю — об этом пусть думает Госслен…