Все это несправедливо и бессмысленно, и моя столь придирчивая «эстетическая» уязвимость, пожалуй, необоснованно преувеличена, но (как вы, очевидно, легко догадываетесь) я поддаюсь не только восстановленной в памяти подобной же личной обиде – наглядная измена когда-то ласково трогательных рук – и не только смутным опасениям за мое неизвестное с вами будущее, но и какому-то неотразимому воздействию ваших странно-взволнованных рассказов о Рите, о ее гимназической нежной холености и чистоте: вы, подруги, ею восхищались и наивно завидовали тому неведомому счастливцу, которому она достанется. И вот я должен возмущенно и печально признать, что она «досталась» (и до чего незаслуженно) Шуре, и меня уже невольно в его наружности раздражают, точно в наружности удачливого соперника, самые невинные, самые незаметные черты – слишком большой от начинающегося лысения, ровно-покатый, будто бы мыслительский лоб, бесцветные, зачесанные назад и брильянтином приклеенные волосы, добродушно-хитрые глазки, невзрослые ямочки на щеках, толстый и круглый нос с нелепым провалом вместо переносицы, недоразвившийся вялый подбородок и вся Шурина нескладная коротконогая фигура, подвижная, несколько угодливая и неожиданно плотная.
Должно быть, вы видите его иным, и совсем по-другому, несомненно, видит его Рита, но у меня просто не хватает воображения, чтобы в нем найти какой-либо новый образ, мужественной силы или достойного умственно-душевного превосходства, и право же, мои слова – не легкая и не дешевая ирония. И всё же не до конца ясно, отчего я так за Риту (или за вас или за себя) оскорблен и так яростно нападаю на бедного Шуру, с которым у меня давнишние почти товарищеские отношения и которого я совсем не по-товарищески вам предаю – впрочем, мы с вами, при нашей крепкой дружбе, не совершаем предательства, не сплетничаем и не оговариваем, если, оставшись вдвоем, дурно отзываемся о любом знакомом, как не являются сплетничеством или оговариванием и наши уединенные, хотя бы явно недобросовестные о нем мысли. Но пускай я и не совершаю, не могу с вами и при вас совершить предательства, зато неоспоримо мое упорно-последовательное пристрастие в том, как я несправедлив к Шуре и как неожиданно превозношу Риту: ведь она не такая уж неописуемая красавица, какою представлялась вашим подругам в их гимназической всеупрощающей прямолинейности, и не такое бесценно-хрупкое существо, чтобы надо было его охранять от чьих-то непозволительных покушений, она – гибкая, стройная, удлиненно-тонкая и грациозная, у нее маленькая головка, мягкие каштановые волосы, бледно-белое, как и руки, лицо, но кроме этих общих, многим свойственных и необыкновенно привлекательных черт имеются у нее и личные, обидно ее роняющие особенности (поскольку подобное разделение допустимо и не совсем произвольно) – мутно-серые безвыразительные глаза, немного отвисшая, полная «габсбургская» нижняя губа, шепелявое произношение, слишком робкий, до какой-то видимой фальшивости, голос. Итак, Рита не «воплощение чудодейственной красоты» и не предмет негодующей моей ревности (об этом смешно и подумать), и однако же, когда Шура победительно прижал ее к стене чересчур откровенным, чересчур петушиным движением, и она лишь влюбленно порозовела, восторженно и нежно произнеся уже надоевшее нам слово «Шуреныш» (звучащее для меня как «звереныш»), я на минуту их обоих возненавидел и немедленно счел себя правым, потому что и вы в ту минуту их обоих возненавидели, а мне перед собой не приходится, да и не хочется оправдываться, если только я оправдан перед вами.
Я не пишу вам короткого или длинного письма и не готовлюсь к очистительной исповеди, я даже не знаю, будут ли вами прочтены эти сегодня начатые и неудержимо торопливые страницы (очевидно, все-таки будут – я давно уже ничего от вас не утаиваю и давно с вами не позирую и не тщеславлюсь), но именно сегодня я словно бы сразу прозрел, словно бы вдруг увидал, что творческая моя основа не заглохла от изнуряющей поглощенности вами (чего я всё время опасался и в чем наконец, было, уверился), а что она лишь незаметно переместилась из области сосредоточенных разговоров с собой, требовавших какого-то дневникового подобия, в область постоянных к вам обращений: к вам, единственной моей вдохновительнице и возможной будущей читательнице, я впервые осознанно обращаюсь, и внезапно пущенные на волю, долго бездействовавшие творческие мои силы мне кажутся уже разбрасывающимися и неисчерпаемыми.
Меня также обрадовало, что в общем у нас порыве, направленном против оскорбительной Шуриной гордости, все-таки не было ни малейшей доли самодовольства по поводу того, насколько мы ведем себя по-другому и какая при посторонних у нас соблюдается неизменно-суровая, примерная выдержка, – я, правда, и не горжусь этой навязанной мне примерностью и считаю ее слишком уже искусственной и пресной. По крайней мере, у меня часто бывает непреодолимая потребность к вам подойти, вас коснуться, на вас особенно посмотреть – причем должно это выйти иначе, одухотвореннее, чем у Риты и Шуры, – но от вас непрерывно идет такой на людях ощутительный, такой замыкающийся и стыдливый холодок, и я в прошлом вами настолько не избалован, так теперь успокоен и упоен вашей щедростью, когда мы остаемся вдвоем, что мне лишь приятна эта показная холодность, и я сам себя уговариваю, будто от вас не требую большего, будто я вовсе не хочу именно на людях поднять и залечить своего, вами же израненного, вами же пробужденного самолюбия.
Не собираюсь вас ни в чем упрекать и не буду капризно и сумасбродно себя мучить, если попробую ненадолго оживить наше прошедшее, столь безотрадное и дурное – я лишь хотел бы с ним возможно нагляднее сопоставить, из него как бы вывести наше настоящее, пускай тоже несовершенное, зато неоспоримо счастливое. Одно из многих его печальных несовершенств – вот эта внешняя у нас стеснительность и стыдливость, это несносное во всем самоудерживанье: я против откровенного, чрезмерного показыванья своих чувств, но и не желаю за них краснеть, точно виноватый. Такая стеснительность возникла у нас давно – когда восстановились наши с вами прерванные отношения (сразу же после вашего приезда из Канн) и вы от Бобки вернулись ко мне. В то время, помните, он по вечерам уходил, потемневший, жалко-презрительный, злой, и однажды на диване втроем с ним, притворившимся безразличным и крепко спящим, я – от избытка влюбленной вашей ответности, от избытка нового своего богатства, им словно бы распоряжаясь и самонадеянно Бобку жалея, – я погладил вашей рукой его липко-склеенные жесткие волосы, и вы недоумевающе на меня посмотрели, с обидой не то за него, не то за себя – в то время, вечером или днем, он неизменно уходил первый, нас оставляя вместе, в мучительной для него, а для нас удобной и безопасной обстановке, но мы после его ухода по-прежнему сидели молчаливые и неподвижные, вы не тотчас же позволяли к себе подойти, как будто в такой, чересчур быстрой вашей измене была бы и внутренняя и явная перед Бобкой неделикатность, и я, вначале не сочувствуя преувеличенной вашей щепетильности, подчеркнуто поступал по-вашему, стремясь к согласию, к одобрению и смутно еще опасаясь из-за какого-либо противоречия в одну минуту вас потерять. Вот тогда, мне кажется, и установилась наша теперешняя, обычная на людях отчужденность, и я одинаково боюсь вас оттолкнуть малейшим жестом, говорящим о моих «правах», и любой попыткой утешить моего «предшественника». К несчастью, с ним у вас ни разу не появилось подобной трогательной заботливости обо мне, вы с непонятной жестокостью забывали о моем присутствии, и я намеренно в памяти оживляю ужасные месяцы перед вашим отъездом в Канн, чтобы сделаться нетребовательным, спокойным и скромным. Я сам не знаю, как правдоподобнее объяснить это столь очевидное и столь несправедливое различие – тем ли, что у нас с вами вдвоем невольное и взаимно-облагораживающее влияние, или же тем, что к «обольстителям», вроде Бобки, вас тянет всегда неудержимее, чем ко мне, и ваша доброта всегда оказывается побежденной, – но я мирюсь с какой угодно несправедливостью, только бы вы не исчезли и то смертельно-грустное прошлое не вернулось.
Я лишь хотел бы из него извлечь какие-то простейшие уроки для будущего, причем мне вовсе не надо, чтобы вы отказались от расхолаживающей со мною стеснительности, только необходимо, чтобы вы ее придерживались с другими и меня бы этим хоть частично оградили от ревности, однако, разумеется, я не верю, будто как-нибудь сумею на вас повлиять. Вы достаточно уязвимы, наблюдательны и умны и додумались сами до всего, что я могу вам теперь сказать (правда, вы это применили к возможной своей неудаче), и мне лишь остается собственные ваши слова повторить или же вам напомнить их приблизительный смысл. Вы не раз уже говорили, что боитесь больше всего быть разлюбленной, что разлюбивший всегда беспощаден и своей беспощадности не замечает, что вы были бы перед ним до предела, до ужаса беспомощной и не добились бы ни жалости, ни великодушия, ни считания. Вы также говорили о единственно-правильной доброте – не ко всем и не к нескольким, а к одному, действительно такой добротою бесконечно обогащаемому. Но и в «Бобкино время», и в немногих других случаях у вас не было ко мне, разлюбленному, этого понимающего или помнящего сожаления, и сейчас, в наши лучшие, в самые беззаботные наши дни, изредка перекидывается на «первого встречного» ваша будто бы одному предназначенная неотразимо-совершенная доброта, и тогда поневоле обесцениваются те ваши умиленные восклицания, на которые вы со мною так скупы и которыми вы меня осчастливливаете после таких моих неимоверных усилий. Я знаю, до чего беден однообразный человеческий язык и до чего бедны средства, выражающие ту или совсем иную нашу признательность, я знаю, что и вас, без сомнения, не однажды оскорблял мой излишне сердечный тон с людьми, мне посторонними и еле знакомыми, но знаю, что именно в этом вы хуже, забывчивее, безжалостнее и требовательнее меня и что ничем я вас не изменю и не исправлю.