– Вы мне говорили – взгляните на себя. Но если бы и вы могли себя видеть – какой бывали иногда неприятный. Вы каждую минуту следили за мной, я постоянно ощущала ваш колючий сыщнический взгляд – особенно за танцами или если я лежала на кровати, а Бобка сидел рядом. Вы точно хотели, чтобы при вас что-то случилось, и были ужасно бесстыдным. Бобка много раз меня спрашивал, по какому праву вы так смотрите и почему я это допускаю. Не забудьте, вы портили редкое у меня и все-таки хорошее время.
Тотчас же и как-то резко-непоследовательно (словно бы – вслед за мной – разрядившись от всего, что ее давило) Леля впервые после нашей поездки по-старому, благодарно и понятливо, мне улыбнулась, правда, обессиленная, наполовину неубежденная и чужая, и по-старому нежно меня обняла – объятие оказалось добрее, действеннее всяких сложных наших объяснений, – и я сразу нашел привычные, но всегда живые, ласкающие наши жесты и поцелуи. Совсем усталая, Леля тихонько меня отстранила:
– Ну, теперь дружба – я, кажется, всем довольна. Подите домой и выспитесь – какой у вас скверный вид. С завтрашнего дня я начинаю вас откармливать, и вы будете меня слушаться.
Лелина заботливость – признак некоторого моего восстановления, того, что я появился, что она попросту меня видит. Я спокоен и утомлен и в своем спокойствии любопытно взбудоражен следующими встречами – как будет теперь с Лелей, после определенности о Бобке, после всего нового, что несомненно ее снизит, что и от меня потребует новой (может быть, осуждающей) мягкости и жалости. Наш разговор припоминается без малейшей злобы – естественное, давно подготовлявшееся столкновение Лелиной и моей любовной правоты: так всегда было, что любящий замечает и помнит только свою любовь, ее радости и ей нанесенные обиды, а обиды, нанесенные любви чужой, в памяти, в совести поверхностны и бледны. Это лишнее доказательство какой-то полу вменяемости любовного состояния, перемены из-за него всех человеческих правил и отношений, необходимости для любящих – как для детей или сумасшедших – особо-гибких законов, чуть-чуть произвольных и снисходительных.
Сейчас я могу рассуждать о любви трезвее и обоснованнее, чем обычно: у меня начинается самая благоприятная часть записывания, наиболее правдивая и сосредоточенная, когда уже удалось преодолеть сопротивление усыпляющей усталости, соблазна размечтаться и отдохнуть, когда внешние события – главная моя трудность – приблизительно схвачены и переданы, когда остаются давно напрашивающиеся, легкие выводы, и они возникают стремительно, сухо и бесстрастно. Долго стесняемое вдохновение (вернее, тот неопределенный душевный двигатель, который нам дается чудом, из пустоты, но разрастается, безмерно растягивается от причин, совсем не случайных – от всего, нас кровно задевшего или с нами сроднившегося) – такая неповоротливая сила, после стараний и неудач, мною как бы пущена в ход и меня переводит в особое – напряженно-горячечное, внимательное к мелочам, самое плодотворное и вконец изнемождающее – состояние, вдвойне беспокойное еще и от страха что-то навсегда упустить. В таком состоянии я усерднее всматриваюсь во всё со мной происходящее, яснее его вижу и нередко исправляю ошибки восторженных, преувеличивающих своих часов. Вот и теперь любовь мне кажется – вопреки многому, решенному прежде – чем-то земным, бесстыдно-хвастливым, и даже ее неисключительность (та «всеобщесть», которая иногда меня трогала – «каждый вспомнит свою дорогую») сейчас в трезвости, без пьянства и цыганщины, уменьшает неотразимую прелесть, высокое значение любви, как во время войны – из-за такой же «всеобщести» смертельного риска и страданий – у стольких людей теряется способность соразмерно-правильно, без легкомыслия, относиться к чужой и неизбежной своей смерти, ко всяким болезням, приключениям и опасностям. Мне было бы стыдно перечитать, как я прежде любовь обожествлял – теперь, когда обнаруживаю, что по-наивному обманулся, что ничем не отличаюсь от тех «идейных» или верующих людей, над которыми раньше свысока (правда, немного им завидуя) посмеивался, – причем разочарование мое не в Леле, оказавшейся хуже, чем я представлял, и не в ее безответности, и не в том, что всякая любовь неустойчива, конечна и доступна какому-нибудь ничтожеству, вроде Бобки, а только в одном, вдруг остро и бесповоротно понятном: как всё нам известное, как вера и благородные саможертвенные воззрения, любовь – здесь, рядом, не по ту, а по эту сторону, в этом мире, и другого мира – несомненного и непроницаемого – нам не раскрывает и раскрыть не может.
Но без обмана существовать нельзя: мы так устроены, чтобы никогда не выходить из тупика, и среди других постоянных, словно бы издевающихся над нами противоречий – потребность в обмане, хотя бы в неверной, произвольной догадке, точнее, в том странном душевном напряжении, которое только обманом и вызывается и от которого единственно идет самая заманчивая, самая необъяснимая наша деятельность – расталкивать глухую человеческую темноту, извлекая всё новые обрывки бесспорно познанного. Без этого – обыкновенно-житейская, презрительная, бессильная скука или же ледяное, не видящее времени и людей, прижизненное смертельное парение. Но вот во мне есть заряд горячности, восторженности, жизненной полноты, приведший – через увлечение любовью, через попытку любовь обожествить – к сознанию обмана, его необходимости и неизбежности, порыв, снабженный достаточной долей осмотрительности и сам себя умеривший и уточнивший: я должен найти ему применение, я должен, считаясь с определившейся уже судьбой, безошибочно направить свою восторженность – не ради поисков счастья (оно – подарок и чудо), а для положенной человеку борьбы со слепотой или для видимости этой борьбы – непонятной, обреченной и высокой. Всякое человеческое восхождение – любовно идеалистически-жертвенное или через веру, – если только оно не становится привычной, косной обязанностью, есть какой-то постоянно охлаждаемый и откуда-то вновь берущийся жар, но жар неподдельный, и мы ничем не можем его заменить и не можем вызвать его насильственно. Опуститься, слететь и не добиваться нового восхождения – нельзя, и раз иные возможные попытки во мне убиты природной неспособностью, каким-нибудь ударом, незабываемым и сокрушительным, то я не буду в себе умерщвлять единственно сохранившуюся свою возможность: так сложилось, что не дано мне другой вершины, кроме любви, и нет другой любви, кроме Лели, и пускай любовь и всякая вершина – обман, и в Леле – обман, и пускай сегодня – без соперников, наедине, в минуту самой страстной моей надежды – Леля бесповоротно меня оттолкнула, я никуда не убегу и ничего не буду в себе подавлять, я подставлю уже убывающие свои силы плодотворно-жестокому веянию любовного божества, не покинувшего меня и не требующего моей победы. Можно заподозрить, это игра, я приукрашиваю и как бы создаю искусственную любовь или, наоборот, придумываю ловкие доводы, чтобы не вырывать из себя кровной любви к Леле, но ведь именно мне предстоит из-за этой любви мучиться, ожидать Лелиного непонимающего бессердечия, непоправимо для будущего и безобразно перед ней унижаться, зависеть от Бобки, от глупых внешних обстоятельств и видеть непереносимую их власть, ночью, среди бессонницы, проклинать самоубийственное свое легкомыслие и в ночных неправдоподобных вымыслах уродовать и чернить ту же Лелю, ради которой всё это принято и снесено, причем в хорошем – по опыту – я буду готовиться к плохому, а в плохом хорошего не найду, причем у меня чувство чести, как у другого, и нет особой склонности к самоучительству, и земная разделенная любовь мне кажется достойнейшей и прекрасной, и первая боль возникнет сейчас же, с концом отвлекающей от нее работы – такой безнадежный выбор не искусственность, не рисовка и не игра, а попытка остаться верным (даже и в неудаче) какому-то человеческому своему назначению, пускай неправильно понятому, но обязывающему, если понято именно так и раз неправильность не обнаружена.
Счастье
Часть первая
Мне кажется, вы были не менее, чем я, оскорблены Шуриной бесцеремонностью перед нами, его нестесняющейся мужской грубостью в отношении Риты, ее слишком быстрой, слишком благодарной податливостью. Может быть, непростительно у них то, насколько они хотя бы внешне друг другу не подходят: во мне и посейчас, как новая, жива первая такая почти бессознательная уязвленность, возникшая у меня в далекие детские времена из-за внешнего несоответствия одной пары, для взрослых самой обыкновенной и даже образцово-согласной, и теперь я, из-за такого же несоответствия, чуть ли не по-ребячески был огорчен, затем обрадовался, что и вы оказались со мной заодно, что болезненная моя чувствительность вам понятна. Я не могу сопоставить без какого-то полусуеверного страха (как будто этот страх, это суеверие обо мне) Ритиных тонких, сияюще-белых рук, с правильными, суживающимися кверху и беспомощно-милыми пальцами, и Шуриных рук, маленьких, мягких, несоразмерно-широких, его пальцев, всегда неестественно-округленно согнутых, прячущихся в рукава, словно чего-то стыдящихся, я немедленно вижу, едва закрою глаза, как нелепо сочетаются столь непохожие их руки, розовые овалины ее ногтей и его неуклюжие птичьи коготки, причем один, на указательном пальце – ущемленный, поломанный, черный.