Наконец мы оказались вместе. Я быстро раздел ее, мы поцеловались, я снял с себя все, и вот мы уже совершенно голые. Только этот сушняк. Две жажды. У нас по две жажды на брата, мы сразу находимся в двух мирах. Один совершенно не похож на другой — как ад и рай. Сначала я поцеловал ее грудь, я поцеловал ее живот и поцеловал ниже живота, я крепко обнял ее руками. Лег на нее. Элина попыталась мне помочь, но я уже сам попал в нее. Это самый важный момент, ничего лучше никогда не было и не будет. Я как смотрю на каплю и вижу океан, это вечность, которую нельзя удержать.
А потом нужно было уходить, потому что было уже около семи часов. Утро уже освещало комнату, и надо было идти до того, как проснется мачеха.
Все по той же системе, только наоборот. Мы быстро оделись. Я вывел Элину сначала в коридор, потом в сени. Выпустил ее на улицу, закрыл дверь на ключ. Все так же тихо и серьезно. Спецназ. Я вернулся в комнату. Вылез через форточку на улицу. На улице выпал снег. Это было невозможно, потому что был май месяц. Но мне так хотелось, и снег выпал.
— Ядерная зима, — сказал я.
И поцеловал Элину.
— Весна, — поправила она.
Мы тихонько вышли из ограды, я прикрыл калитку. И пошли на остановку. Снег скрипел под нашими ногами, а подошвы оставляли на нем небольшие воронки от ядерных взрывов. Нужно доехать до центра, там погулять немного. В восемь тридцать Элинины родители уйдут на работу. Мы пойдем к ней и немного поспим. Потом проснемся.
Уже на остановке Элина вдруг вспомнила:
— Мы забыли Ольгу.
Мне не нравилась Ольга. Я ревновал к ней. Один раз Элина предложила, чтобы мы занялись сексом втроем. Я не хотел, но согласился. И у меня не получилось. Я застеснялся втроем. Вдвоем — нет. Когда мы были вдвоем, я был Элининым киборгом модели Fucker-2003.
Сейчас я сказал:
— Может, Оля сама доберется?
Я думал, Элина не согласится, но она ответила:
— Хорошо.
И ядерная снежинка упала на ее ресницу.
Прощание с хутором
Екимов Борис Петрович — прозаик, очеркист. Родился в 1938 году. Лауреат Государственной премии за 1998 год. Дважды лауреат премии журнала “Новый мир”. Живет в Волгоградской области.
В годы нынешние, всякий раз, когда я прихожу ли, приезжаю на хутор, начинает грезиться мне, что это гостеванье последнее. Один за другим уходят старые хуторяне к жилью иному, чаще к вечному, которое на Прощальном кургане. Умирает хутор. Да и свои годы немалые я тоже умею считать. Так что всякий раз чудится мне печальное, когда прихожу на хутор или прощаюсь с ним. Но хочется расставанья светлого. И потому зимою нынешней решил я уйти прежде намеченного срока, чтобы опередить непогоду.
— Куда спешишь? — уговаривал меня хозяин. — Барометр молчит. Может, машина будет, уедешь.
Барометр и вправду “молчал”. Но предстоящую непогоду я нутром чуял, не хотел слякоти или метельного плена под ногами, под колесами машины. Хотелось пройти пешком по льду, по замерзшему, снегом полоненному Дону до станицы Голубинской, чтобы уже оттуда уехать по асфальту домой. А по пути свернуть в лесистое займище, к озерам, да на Стенькин курган подняться.
Хотелось ясного солнечного дня, чистого неба, далекого горизонта, зимнего земного простора, чтобы идти, как говорится, легкой ногой, когда душа радуется и не считаешь пройденные и остатние, порой нелегкие, версты. В пути одиноком это очень важно.
По нынешнему оскудевшему хутору от бывшего “центра”, где живет мой товарищ, к Дону путь лежит недалекий, тем более что можно шагать напрямую. Когда-то хутор делился на “майдан” с магазином, правлением и “куты”: Забарак, Варшава и прочее. Потом объявились улицы да переулки. Конечно же Ленина, Сталина, Набережная… В сельсовете их именовали да числили, чтобы не растерять. Ведь в прошлом веке на хуторе было до двухсот дворов и усадеб. Теперь наскребешь ли десяток стариковских, доживающих.
Наверху, в Забараке, — голая пустынь: дед Федор умер, Паня Стишенкова в райцентр ушла, Мишка Бахчевник сгорел, соседка его и зазноба подалась к новому сожителю, в Малую Голубую.
Да и в самом хуторе не с кем, уходя, попрощаться.
Одна лишь престарелая бабка Ксеня день-деньской в своей хате у окошка сидит, непонятно кого выглядывая. Махнешь ей рукой на прощанье. Соседки ее, бабки Кати, хатенка закрыта до летней поры. Другой сосед, Панкратьич, по зимнему времени пропадает на речке, “окуней гоняет”.
По правую руку через пустырь — просторного размаха поместье Михаила Гаврилова, которому семьдесят лет. Но он всегда в делах: где-то ныряет в толчее разномастных сараев, сарайчиков, катухов, загонов да загородок, курников, закутов и прочих строений, лепленных из чего бог пошлет: старый побитый шифер, почерневшие доски, лист ржавого железа, такая же металлическая сетка-рабица, дряхлый плетень без обмазки.
Конечно, Гаврилов мог бы поставить настоящие базы да сараи. Но… уже который год он собирается на побег, в районный центр. Там куплен дом, в который другой десяток лет Гаврилов все собирается и собирается переехать. “Лето перебудем, и всё… Телята нехай подрастут, наберут весу, тогда продадим и уедем…” “Такие хорошие бычки… за копейку отдашь… А к осени они мяса нагуляют…” “Три квочки так расхорошо сидели… Полсотни цыплят. Куда их? Нехай растут…” “Сена накосил много. Его не повезешь? Продержим скотину, а уж потом…”
В одежде аккуратный, всегда побритый, он порою поглядит светлыми виноватыми глазами и честно признается: “Так неохота уезжать. Тут — воля. Все — свое, — вздохнет, взглядом окинет родной простор: холмы, долину, приречный лес. Потом добавит: — И хозяйство не кинешь, с собой не возьмешь. Тама… — лишь крякнет он да махнет рукой. — Жена ездит, за домом доглядает. Детей проведывает, внуков. Везет им… Мыкается, — вздыхает он, добавляя: — В дело и не в дело. Бабы…”
В последнем словце кроется многое. “Женский вопрос” на хуторе — давний и очень больной.
Помню, еще телефонов-мобильников не было, приехал зимой на хутор, пошел с утра прогуляться.
Спускаюсь по речке вниз, по льду ее, от Львовичевой горы к Голубинскому затону. Панкратьича увидел издали. И он меня угадал. Тоже издали. Насторожился, ждет, встречает вопросом:
— Маня звонила? Едет?
Я понял не сразу. Но потом дошло: это он о своей жене спрашивает, которая, видно, в отъезде. Тонкая ниточка связи лишь у моего приятеля: звонят и звонят — “Передайте…” да “Перекажите…”.
— Нет, не звонила, — ничем не обрадовал я Панкратьича.
Он крякнул разочарованно, объяснил:
— Гляжу, ты налегке спешишь: без удочек, без пешни. Думаю, Маня позвонила, чтобы встречал. Уехала к матери. И все нет и нет.
Это теперь на хуторе обычное: женский вопрос. У Панкратьича часто уезжает Маня: к старой матери, которая болеет; к сестре, к детям. У Гаврилова та же песня: “Анну проводил в Калач, поехала…”, “…жду, должна надъехать… чего-то все нету… либо…”. У Панкратьича в хозяйстве куры и дойная коза. Управляется. Но, конечно, одному тоскливо.
У Михаила Гаврилова хозяйство серьезней. Корову давно научился доить. Остальное привычней.
У моего товарища та же песня: квартира в городе пустая стоит. Жена который уже год твердит и твердит: “Надоело… Давай уедем… Пожить по-человечески… Отдохнуть чуток…” Ей в ответ: “Устала она… А какие тут дела?.. Коровы да куры… Нашла об чем говорить. Вот, бывалоча, наши матеря…”
Дела и заботы на усадьбах, в домах Панкратьича, Гавриловых для меня — чужой монастырь. Мимо иду, если кого увижу, то поздороваюсь. Иной раз постоим, поговорим. Вот и все.
А у товарища я не первый год гостюю. Считай, свой человек. Но я все же — сторонний, не хуторской. И потому вздыхаю, когда укоряет приятель мой свою Катерину: “Какие у нас дела… Так — делишки”.
“И какая тут может быть усталость? — Это к жене вопрос, если она рядом. Или ко мне. А потом — горький вывод: — Не хотят работать. Что моя Катерина, что Анна у Гаврилова, что Маня преподобная. Все бы им куда-то ехать, лететь, проведывать. Лишь бы убраться с хутора”.
Он не только говорит, он личным примером доказывает, своими руками: “Вот гляди… Встал я утром, корову напоил, два ведра принести нетрудно. Надергал сена охапку, нехай кормится. Взял лопатку, катяши в стойле почистил, вывез в корыте. Коровий вопрос решен. Курям воды налил. Сыпанул им зерна. За полчаса я управился со всем хозяйством. До вечера свободен. Могу — на рыбалку пойти, могу телевизор глядеть”.