Глубокой ночью поезд прибывает в Москву. Долго втягивается в пригороды, освещенные скупым светом. Синие, красные, зеленые огни на путях подмигивают мне сквозь оконные стекла. В кармане штанов я нащупываю бумажку с адресом: где-то в районе Сокольников, около церкви, живет Зюзин. С ним я расстался два года назад.
Судя по времени, он укрепился в новых берегах. Я, голодный, уже предвкушаю обильный стол. Полные дорогих воспоминаний из давней жизни, окружают меня тени знакомых.
Проводник провожает до самой двери. Лицо у проводника тверже камня. Но здесь происходит перемена. Как только мои подошвы касаются перрона, лицо его преображается. Улыбка пляшет под усами, он даже машет мне ручкой: спихнул опасного пассажира. Всю дорогу он следил за мной, от — самого Устюгинска. Не верит папаша трудовому человеку!
Толпа всасывает меня в вокзал. Запах пота и пеленок проникает в мое обоняние. Придется до утра ждать, и я дремлю на диване. Щупая рукой единственную трехрублевку, тоскливо думаю, что жизнь — это двадцать одно: как выиграешь, так и будет.
В «дом отдыха» для зеков[1] я попал еще в романтическом возрасте и оттюрил шесть лет. Я имел до трудовой колонии, говоря откровенно, немало побед над девчонками, но любви не имел. Я стирал их губную помаду со своих щек, шагая ночью по улице родного Саратова, и размышлял о том, что все девчонки похожи одна на другую. Они не трогали во мне дорогую струну, и мое воровское сердце не екало. Раз только, в одной школе на выпускном вечере, я повстречал ту, с аттестатом зрелости, которая проникла в меня, как дурман, и я на миг почувствовал все радости жизни, но она исчезла, точно дым. Навсегда. Специальности у меня нету, прилежания к вдохновенному труду — абсолютный ноль. Во всяком случае, такие мысли в мое существо внедрили мои наставники. Основным в «доме отдыха» был Волин. Он остался там, и он сказал мне на прощанье: «Ты пена на здоровой груди океана».
Это мне он говорил и раньше. Сказать по правде, мне это нравится. Я даже привык и поверил: так оно и есть — я пена, а он, Волин, — океан.
Моя натура не трепещет перед новинками века. Нейлон еще не проник ни во внутренний, ни во внешний мой мир. Вероятно, потому, что нейлон двинули в народ в то время, когда я был там, а как дальше — я не знаю.
В зале между тем происходит движение. Взглядываю на часы. Без четверти восемь. Женщины и мужчины кидаются с чемоданами во все двери.
Я беру свой тощенький мешочек — пара белья, безопасная бритва, полотенце, горбыль хлеба — и иду за всеми. Летнее утро захватывает дыхание, почему-то задрожавшими ногами я переступаю порог…
II
На углу инстинктивно оглядываюсь: не смотрит ли кто за мной? Но я один в гигантском городе, одетом в камень. Иду по теплому тротуару, сворачиваю в улицы, какие-то переулки, выхожу на площадь, в прохладу подземных переходов. Мне мнут бока в ГУМе — совершенно непонятно, зачем туда попадаю, — я щупаю зачем-то ткани, примеряю ботинки, присматриваюсь к пылесосам и радиоприемникам, к женским шубкам и байковым кальсонам. В центре ГУМа распускает водяные усы фонтан, а красивая и, видно, глупая женщина говорит пожилому мужчине:
— Это похоже на Везувий.
Бритыми старыми губами что-то мямлит ей в ответ мужчина. Толпа двигает меня в отдел грампластинок. Тут сплетаются тонкие, трагичные, заклинающие голоса о любви. Томные девицы в ярком нейлоне и с красными, кровавыми губами придирчиво слушают этот хор.
«Ну жизнь!» — думаю я уже на улице. Струится флаг над синим куполом кремлевского здания. Стая ворон кружится над церквами. Шесть лет назад на рассвете меня провезли через Москву, и я тогда шептал огням в зарешеченное окошко: «Мы еще вернемся за позабытым!»
А что же я забыл? Разбитые ботинки?
Снова улицы, площади, метро… Трешку я не меняю. Вместо пятачка я показываю женщине мозоли на руках.
И она шепчет испуганно:
— Идите, товарищ.
Я чувствую, что чужд городу, а он мне, и мы стоим с ним один на один: он и я — саратовский вор.
К Зюзину идти бесполезно: наверно, на работе, — придется ждать вечера.
Узкий переулок, наполненный воробьями и тополиным пухом, приводит меня к странному кирпичному дому, и я читаю: «Третьяковская галерея».
Железная пасть дверей впускает меня.
Черная и маленькая, как грачиха, женщина не трепещет перед мозолями.
— Товарищ, — говорит она непроницаемо, — без билета не выйдет.
— Ладно, — говорю я, — пейте мою кровь. Сосите!
Возмущенный гражданин с золотыми зубами приходит в негодование:
— Его надо сдать в милицию!
А я говорю:
— Милиция нас бережет.
Я проскальзываю, как угорь. Я ввинчиваюсь в толпу, растворяюсь в ней. Отголоском доносится: «Держите его!»
Нет, я не могу тратить последнюю трешку. Что готовит мне судьба завтра? Что кинет? Я песчинка, вышвырнутая прибоем…
Мой взгляд рассеянно блуждает по залам. Он скользит по голубым мундирам старых генералов, по лицам царей, по рощам и прудам с тихой водой, по тощему лицу Христа, который все знает и про меня, по столам с роскошной едой, по дорогам, напоминающим мне этапы…
Все троится и четверится в моих глазах, и чем дальше, тем больше. Я уже ничего не вижу, в глазах все слилось в одну пеструю, сверкающую картину, такую непохожую на все, что окружало меня много лет, — я первый раз на выставке, среди картин.
Толстенький коротыш в очках что-то шепчет на ухо своей даме: я нечаянно толкнул ее.
— И таких берут на поруки!
«Спокойно, — говорю я себе. — Колымы ты больше не хочешь. И не задирайся сам». И здесь я обмираю. В своих драных, с вылезающими пальцами ботинках, в пиджачке с обтерханными рукавами и в штанах, грубо залатанных на заду по форме очков, стою я перед картиной. Жгучие глаза девушки, как звезды, устремлены в меня. И я бормочу остолбенело:
— Какая? Откуда она?
Живая девушка, тоненькая, в легком цветастом сарафане и сандалетах на немыслимо выточенных смуглых ногах, прикладывает палец к губам:
— Тише вы, пожалуйста.
— Кто у нее был муж? — спрашиваю я, пораженный картиной и этой девушкой, стоящей рядом со мной.
— Она незнакомка.
— И такая жила?
— Это обобщение красоты. Тише. Сейчас заговорит.
Девушка становится на цыпочки и бледнеет. Я вытягиваю шею, как гусь, который хочет достать облако, но оно уплывает. Я бормочу:
— Загибаешь. Молчит же.
— Для вас молчит, для меня — нет.
— А чего слышишь?
— Я слышу стихи.
— Стихи? Темнишь ты.
— Тише!
— Так в жизни ее не было?
— Неизвестно точно. Возможно, нет.
— Откуда он почерпнул?
— Творческое воображение.
— А глаза?
— Руками, пожалуйста, ко мне не прикасайтесь.
— Не любишь?
— Не люблю. Вы примитивно понимаете искусство.
— А где я мог научиться, ты знаешь?
— Человек всюду должен учиться. Нынешний век большого прогресса.
— А если он ослаб или, скажем, сбился человек?
— Это я очень хорошо знаю. Это очень посредственные люди. Их миллионы. Серая толпа.
— А ты, значит, не из них? Не из миллионов?
— Я достигаю цели — значит, нет.
И мы стоим без движения, может быть, с полчаса.
Потом я иду за ней, за шорохом ее платья, как тень, — на меня смотрят и качают головами осуждающе.
III
Улица обжигает. Кажется, сейчас расплавится, потечет асфальт. Воробьи лежат в тени под забором.
Над переулком висит белое, как перина, облако. Мы с ней стоим в тени тополя. Она поправляет прическу:
— Вы часто ходите на выставки?
Киваю: мол, часто.
— Что доминирует в современной живописи?
Я долго думаю. О длинных зимних ночах, о завывании пурги вокруг барака, о запахах вонючих портянок и грязного человеческого тела — и о своих каких-то несбыточных мечтаниях. Разве возможно ей такое понять, да и надо ли? Зачем?
Она произносит нетерпеливо:
— Ну же?
И тогда я говорю:
— Одолевает реализм.
— Очень общий ответ, товарищ.
— Не дави на психику.
— Не понимаю… Кто же вы?
— Я вор.
Не верит и смеется. Наивно так, колокольчиком, нежно звенит в мои уши:
— До свидания.
И потом уже издали — со страшным презрением, без всякого снисхождения, с полным правом судить:
— Докатился, ничтожество! Не подходи, я буду кричать!
— Погоди-ка…
Но она уходит по переулку, красивая, чистая и гордая, постукивает босоножками по нагретому булыжнику, окунается в синеву и пропадает в ней бесследно.
IV
Зюзин округлился, загорелое лицо, как надраенный кусок меди, блестит. Рубаха на нем расшита крестиками, с отложным воротником, толстые ноги покоятся в мягких туфлях.
— Произведем звон бокалов, — подмигивает мне Зюзин, хищно выворачивая толстые красные губы, вливает в себя стакан, нюхает корочку, охает с самозабвением и оглядывает меня карамельками глаз. — Оплошал ты. Обтюрхался. Облопушили? Ладно, ощути аромат.