Зюзин покусывает зубами черенок пустого мундштука, молчит и плюется. Только мы двое торчим около вагонов — две сироты, две горькие плакучие ивы, вывернутые жизнью. Впрочем, Зюзин уже пустил корни.
— Бывай, Леха! — он жмет мой локоть, а глядит вбок, в землю. — Бывай! Я все же люблю тебя.
— С приветом и вниманием! — весело отзываюсь я.
— Влил бочку яда и еще скалишь зубы?
— Святой Георгий сказал: не точи топор на ближнего.
— Болтун! Я читал и Ветхий и Новый завет. Святой Георгий такого не изрекал. Болтун!
— Плохо читал. С перепою.
— Злословишь, Леха, а меня кровавая слеза прошибает, как подумаю о твоей судьбе.
— Ну прощай, что ли. Спасибо за брюки и деньги.
Тискаем руки, я впрыгиваю на подножку, чувствуя необычную легкость в теле, прислоняюсь затылком к железной стенке. Платформа удаляется, фигура Зюзина становится все меньше, крошечной, и пропадает в ночи.
VII
Ранним утром на третьи сутки поезд приближается к таежной станции Чернуха. За окнами лес, ели и дубы карабкаются прямо на насыпь и стоят около рельсов, как часовые. Иногда возникает простор: роскошные долины с изломистыми и синими пятнами озер, и тогда я еще острей испытываю соленый пот на груди и спине: в вагоне стоит адская жара, а мысль о купании приводит в трепет. Поезд часто останавливается прямо в лесу, я вдыхаю запахи и рву цветы. Их очень много, они подмигивают своими безвинными лепестками, а мне отчего-то боязно брать их в свои ладони. Цветов я нарвал столько, что они стоят в каждом купе — женщины-пассажиры мне исключительно благодарны. Особенно в восторге от моей щедрости женщина с младенцем: измазала щеки и нос желтой цветочной пыльцой и все благодарит меня. Восторженное состояние не разделяет, пожалуй, один лишь старик в льняной паре, то и дело хватается обеими руками за левый бок, где расположен грудной карман, чешет пальцем нос, следит за каждым моим движением.
Высаживаюсь в Чернухе — это моя конечная станция. В сорока километрах отсюда на северо-восток располагается хозяйство Афанасьева.
Мне объясняют, что часа через полтора оттуда должны быть машины — приедут за материалом и смогут прихватить меня.
Чернуха — это тоже стройка. Должно быть, лет пять назад стояло одно деревянное здание вокзала, по которому я сейчас прогуливаюсь, а теперь между деревьями виднеются крыши домов, черные логовища свежих котлованов, клетки возводимых стен, хоботы кранов. Люди, сошедшие с поезда вместе со мной, куда-то исчезают: осталось лишь человек десять, слоняющихся, как и я, без дела в ожидании машин. С одним из этих я разговариваюсь: едет не к Афанасьеву, а в леспромхоз — на заработок из смоленского колхоза. Мужик низкорослый, заросший страшной щетиной, с фанерным чемоданом, перевязанным шпагатом. С ним двое, но в разговор не вступают, покуривают в сторонке. Пилы и топоры перевязаны тряпками и сложены в кучу.
— Условия тут не ахти — ребята ездили, но деньжонки платят, — рассказывает мужчина, странно подмигивая одним глазом. — За лето до покрова кой-чего можно царапнуть. Деньжонки покедова дают свою политику.
Он скуривает папироску, но окурок не бросает, а закладывает за ухо, даже клок газеты прячет в карман, щурит желтые глаза на лес.
— Человеку много ли надо…
Через несколько минут они цепочкой, один за одним, точно гуси, бредут по дороге, болтая связанными пилами.
В буфете я выпиваю бутылку теплого и кислого пива, стопку водки и выхожу на улицу.
День только начинает разгораться. Солнце, окруженное розовым маревом, висит в бледном небе. Лес, уходящий в бесконечность, крыши и желтая, выгоревшая трава — все окутано этим едким миражным облаком.
Кажется, за всю жизнь не припомню такого дикого лета, словно я попал в пустыню Гоби или Сахару.
Рубаха и штаны, услужливо подаренные мне Зюзиным, в один миг пропитываются потом. Зерна влаги стекают с ушей, ползут в рот, выедают глаза.
Вскоре показываются машины — штук двенадцать.
Да, они со стройки железной дороги, могут и подвезти. Мне только пришлось обождать около часа, пока не погрузились. Грузчики, обросшие, но веселые люди, по дороге домой рассказывают, что дела и жизнь тут тяжелые. Тесная банька, одна парикмахерская, перебои с табаком, неважный медпункт, и люди часто болеют от резкой перемены в климатических условиях. Жилье — семейным тесовые сборные бараки, холостякам — палатки, которые переносятся по мере продвижения вперед. А если глянуть с точки зрения физиологии полов, то диспропорция кошмарная: мужчин процентов девяносто, женщин — десять.
В общем веселого маловато. Длинный жилистый парень, носатый и рябой, ругает почем зря все: жизнь, гнус, которого здесь миллиарды, порядки, начальство, жену, уехавшую от него совсем недавно, и свою «сволочную судьбу». Ругает длинно, занудливо — его никто не слушает.
Мы трясемся в кузове, набитом мотками проволоки, какими-то ящиками и железными коробками. Четверо других помалкивают.
— Тебя что, как безработный элемент списала столица? — спрашивает меня рябой и хихикает, показывая полный рот желтых зубов.
— Рябых не видел, а ты тут — глянуть захотел.
— Гы, гы! — скалит зубы рябой.
Он швыряет от себя моток проволоки и смотрит мутно на дорогу.
— Удерешь. Знаем!..
— Брось, Акимов, — просит его пожилой товарищ в куртке, от которой пахнет невыносимо соляркой, бензином, вообще автоколонкой.
Акимов умолкает на миг, шевелит бровями, на лице у него тупое упрямство, какая-то дума гложет душу и, когда уже проезжаем километров десять, произносит с тоской:
— Меня жизнь обидела. Я в самодеятельности играл, когда в школе учился. Один знающий стезю указывал: «Иди, Акимов, по дороге драматизма, портреты печатать будут». Сорвался, подлец, ушами схлопал, сгубил талант.
Мужики пересмеиваются — тихонько, без злобы. Акимов, вздохнув, говорит:
— А по женке я не сохну. Баба хорошая, да дура. Все бабы дуры-ы. Только в Ростове одна была — ангел, романсы мне пела. Упустил, идиот, поздно свистать-то.
Видно по всему: Акимов и другие успели в Чернухе пропустить по рюмке, вот и развезло его после длительной войны с гнусом, с тоской по уехавшей бабе, по чему-то еще, что не свершилось так же, как у меня, что ушло за дальние повороты, не оставив и следа…
Машины натужно карабкаются в гору. Глубокий овраг лежит у нас по правую руку, внизу колышется густой белый туман, дна не видно, словно вдруг разверзлась преисподняя. Бока оврага туго сплетены красным прутом, березняком, гибким мочалистым дубом, кедрачом, тут ни пройти, ни пробиться вовек — глушь. Машины вскарабкиваются на гору и круто поворачивают вправо. Дорога ползет около узкой, но Шумной пенистой речки, мы, осоловелые, жадно смотрим на игру воды, но шоферы останавливаться не думают. За разбитым мостишком дорога начинается немного ровней. Тонкие гудящие сосны облиты горячим пятнистым светом. И я когда-то писал стишки про птиц и солнце, про звон воды в каменной трущобе.
— Эй, доброволец, тебе туда надо!
Я встряхиваюсь, открываю глаза. Лес отступил немного, машины въезжают в разворошенную стройку. Штабеля шпал, кладки свежесмазанных рельсов, гравий, бульдозеры, экскаваторы, серые дощатые крыши бараков, а дальше за всем этим, в глубине леса — огни костров.
— Зачем палят? — спрашиваю я.
— Гнус же, — кряхтит, переваливаясь через борт, Акимов. — Гнус заел.
— Много?
— Да мильены. Хуже водородной бомбы!
Пожилой опять показывает рукой на ближний барак с какой-то облупленной табличкой над входом.
— Наше управление. Иди туда.
— Встретимся! — кричит Акимов, хватаясь рукой за щеку.
Меня тоже что-то, как уголь, жалит в шею, в затылок, но я не обращаю внимания и шагаю к бараку.
VIII
С Афанасьевым мы росли в Саратове, он был старше меня на год, но учились почему-то все время в одном классе.
Мы вместе гоняли голубей около старых сараев, лазили в сады, дрались и ходили на школьные праздники. Митька учился не лучше меня, но был удачливее и лет с четырнадцати стал готовиться удивить здешний мир. Ведь он был выше ростом и красивее меня. В него влюблялись все в классе, в школе и за ее пределами. А в меня — только Абрамкина Шура, да и та была конопатая.
Помню наш разговор во время сильного ливня, под перевернутой вверх днищем лодкой. Кругом клокотала вода, потоки барабанили по старому мшистому днищу, ползли к нам; Митька прижимался к борту, боясь намокнуть.
— Я всю Волгу могу переплыть. А ты? — подзадорил я Митьку.
— Зачем? Пока ты будешь шлепать своими саженками, я обгоню тебя в моторке, — усмехнулся он.
— А закричать, чтоб тебя услыхали на том берегу?
— Горла не хватит. Да на это есть телефон, — Митька снисходительно улыбнулся.
Я смотрел на него с завистью: он далеко пойдет, а я?