Я смотрел на него с завистью: он далеко пойдет, а я?
Мы вылезли из-под лодки и медленно пошли по мокрому песку. Волга косматила волны, у берега хлюпко оседала желтая пена, и далеко из воды вырастал огромный белый пароход. Через реку дугой перекинулась цветная дрожащая радуга.
Митька сверху вниз посмотрел на меня.
— Какой ты еще маленький! — сказал он насмешливо. — Очень маленький.
IX
Секретарша — полная строгая женщина в очках — кивает мне на стул у окна и просит обождать. Как доложить, спрашивает.
Нет уж, доложусь я сам. Мы с Митькой сами должны узнать друг друга. В этом есть истина. Слышу за дверью высокий голос — наверно, Митькин, но я не узнаю его. Я чертовски взволнован, словно меня подменили; не мигая смотрю на фанерную дверь. Оттуда выходит красный взъерошенный человек с большим портфелем. Секретарша показывает мне на дверь.
— Можете войти. Но имейте в виду: у товарища Афанасьева скоро совещание.
Он за столом и что-то торопливо пишет. На висках преждевременная седина, коричневый пиджак висит на спинке стула, его плотную грудь обтягивает бледно-синяя тенниска. У него очень выразительный профиль — сидит ко мне боком.
— Садитесь. Что вам? — не отрывая лица от бумаги, говорит Афанасьев звучным голосом, и тут я вспоминаю опять Волгу, и лодку, и ту радугу, под которой мы стояли, и школу.
Сажусь к нему боком, сгибаюсь и жду, скошенным глазом встречаюсь с его тоже скошенным, напряженным взглядом; после маленькой паузы он уже спрашивает нетерпеливо:
— Насчет оформления?
— Да.
— Иди в отдел кадров.
— Был. Не берут.
— Специальность?
— Я из заключения. Могу на общие работы.
Афанасьев, словно получив в спину толчок, выпрямляется. И я тоже. Гигантская сила таится в этом коротком слове «заключение».
Теперь, поднявшись, мы смотрим в глаза друг другу. Мы смотрим и молчим очень долго; тишина уже давит в уши, а звон мухи на стекле становится пронзительным криком сирены. У переносья Афанасьева спутываются мелкие морщинки. Он рассматривает меня с головы до ног с каким-то холодным любопытством.
— Алешка?.. Ты?..
— Здорово, Митька!
— Здравствуй!..
Жмем руки и садимся — напротив. Снова пауза. И снова почему-то встаем. Афанасьев испуганно оглядывается на дверь и поправляет телефонный шнур. Спрашивает очень тихо:
— Как ты узнал, что я здесь?
— Из прессы. Тебя рекламируют.
— Вот как… И давно приехал?
— Десять минут назад.
— Откуда?
— Вообще или сейчас?
— Вообще.
— С Колымы.
Афанасьев задумывается, закуривает, пробегает взглядом по бумагам. Трубку перебрасывает из руки в руку, из нее сыплются искры. Одна, упав на бумагу, прожигает ее.
— Я мельком слышал… тогда… За что тебя посадили?
— Мы ограбили банк. Я стоял на дежурстве.
— Да, да, теперь вспоминаю… В Саратове?
— В Саратове. Об этом в газете писали.
— Ты хвастаешься, Алексей?
— Голому прикрывать рукой стыдное место не годится.
— Выпустили досрочно?
— Срезали четыре года.
— Мне о тебе писал Соловьев, кажется.
— Соловьев? Где он трудится?
— В Донбассе, в шахте. Герой соцтруда.
— Понятно.
— Люди, Алексей, растут. А жизнь, ты знаешь, не ждет.
Он ненужно перекладывает на столе телефонный шнур и какие-то бумаги, покашливает.
— Не оправдывайся только. Я этого не люблю.
— Я не оправдываюсь.
— Лично считаю, Алексей… Тебе надо меньше шутить.
— Хорошо.
— Советую: возьмись за ум. Тебе двадцать семь. Тебе скоро тридцать!
— Это еще не так много.
— С какой точки смотреть.
Афанасьев ударяет меня по плечу и смеется. Смеюсь и я — наверно, получается как на сцене.
— Хочешь работать на стройке?
— Хочу или же нет — не имеет смысла.
— Рабочим, разумеется?
— Возьми своим замом.
— Рабочие нам нужны. Рабочим можно.
— Благодарю. Я, Митька, работы не боюсь. И там ее не боялся.
— Вот это молодец!
Афанасьев барабанит пальцами по столу. Его гложут какие-то сомнения, я вижу это по напряженному, скользящему взгляду, устремленному в окно, — он, может быть, решает огромного значения вопросы.
— Рабочим можешь? — повторяет он полувопросительно.
В дверях показывается голова в кепке. Афанасьев взмахивает рукой: занят. Голова исчезает. Он несколько растерянно потирает виски. И я никак не поймаю его взгляд: дробится, все ускользает и недоступен мне.
— Покажи документы.
Просматривает долго, углубленно, особенно характеристику, где, между прочим, сказано: «Может стать настоящим гражданином общества…»
— Судили раз?
— Раз. Товарищеский суд еще был.
— Брали на поруки?
— Брали. Пенсионеры мне поверили.
Афанасьев подходит к окну, закрывает его, прохаживается, бросая на меня быстрые взгляды.
— Слушай, ты должен взвесить обстоятельства… А они таковы, что ты кое-что обязан понять, Алексей, — Афанасьев явно волнуется, поправляет чернильный прибор на столе.
Я устало прикрываю глаза, чувствуя, как сильно проголодался.
— Видишь ли, мне бы хотелось… В общем у тебя одно, у меня — другое… Дороги разъехались. Я думаю, что ты со своим умом вполне понимаешь положение? Должен, видишь ли, правильно понять… Я никогда не отказывался от старых товарищей, это знают все. Но есть рамки гражданских, нравственных отношений, которые выше наших личных интересов…
— Понятно.
— Ты, вероятно, голоден? К сожалению, прихварывает жена. Не могу тебя пригласить на квартиру. Есть столовая. Разыщи товарища Дубенко, это комендант, он даст койку в общежитии. Николай Васильевич Дубенко. Оттуда — в отдел кадров.
Я встаю и иду к порогу, соленая жижица щекочет в носу, першит в горле, и ноги у меня мягкие, тряпичные, мне хочется оглянуться, но я иду, так что шарахается в сторону секретарша.
X
— Обстановка такая, что хуже некуда. Линию тянем отсюда, — черный палец Зубрилова загибает низ потрепанной карты, висящей на стене. — А дальше туда, видал? — И тычет выше, где густо, черно затушеваны целые квадраты. — Много рек, приходится тую. Уложили триста километров полотна, еще надо семьсот. Идея дороги: свяжет недавно открытые залежи железной руды с Алябьевским металлургическим комбинатом… Ты лопай, между прочим, колбаса домашнего производства: мамаша прислала. Набирай силу — пригодится. Что тебе еще объяснить? — Опять рука ползет по цветной карте (нарисовал ее сам, потому что увлекается). — Этот район, куда сейчас подошли, исключительно плодовит гнусом. Не испытывал? Счастливчик! Гнус нас преследует уже второй месяц. Там зима была, да и места получше, а тут… — и разводит руками.
Зубрилов — маленький, черный, похож на усатого жучка, глаз сметлив, боек и горяч; кирзовые сапоги зашлепаны грязью, рубаха выгорела, красные цветочки стерлись. У него руки музыканта: тонкие, покоя не находят — что-то комкают, куда-то снуют, берут, ломают. Первое впечатление — парень мне нравится. С ним буду жить в комнате. Он наш бригадир, лет ему двадцать шесть, кончил техникум. Все выложил за какие-нибудь три минуты. Барак — последнее слово техники: в коридоре умывальник, туалет на отшибе, есть утюг, гармонь, крыша не течет и даже имеется форточка.
В комнате трое, а я четвертый — те двое на работе.
— Главное, Алексей, — продолжает Зубрилов, — исключить хандру. Сгубила прекрасных работников, смалодушничали, удрали.
И он перечисляет с чувством лично оскорбленного человека, кто бежал: какой-то техник Самойленко, прораб Маринкин, Лесовой…
— Человек — это два тела: одно вырабатывает энергию и мысль, другое поглощает. У тех товарищей доминировало второе тело, то есть оно все поглощало, но ничего не вырабатывало, и люди высохли, как коряги на солнце.
Спрашивает, что идет в Москве в театрах, вздыхает по столичной культуре и тут же жалуется, подняв кверху указательный палец:
— У нас масса блох. Даже дуст не помогает. Но войну ведем успешно.
В это время является комендант Дубенко, сорок минут назад препроводивший сюда меня. Вид у него такой, точно он собрался улететь, и похож на шар — весь воздушный, лицо пухлое, непорочно румяное, очки, как ненужная утварь, болтаются на кончике носа. Лысина отполированная, я вижу в ней себя с сапогами, когда он садится напротив, и даже висящий на стене чайник.
— Товарищ Зубрилов, выдь на минуту, — просит Дубенко выразительно.
Зубрилов, пожимая плечами, выходит, а я остаюсь один на один с Дубенко.
— Темнишь ты, парень? Смутный ты человек, а Дубенко, к сведению, не любит смутных. Ни боже мой!
Я смотрю в его толстое, рыхлое, женоподобное лицо и никак не могу встретиться с ним глазами. «Проживет счастливеньким, в почете, и похоронят его с оркестром, который наймет горкомхоз, и будут говорить речи, что вот, мол, какой хороший этот человек был, Дубенко, жил для людей, и никто не скажет, как он допрашивал меня, как он не понимал однажды одного маленького, ничего не добившегося, свихнувшегося в жизни человека, как он презирал его и не знал, что у него была своя душа и своя жизнь. Нет, я все-таки не заготовлю на погибель белые тапочки этому Дубенко — ведь мы же братья с ним, детки человечества!»