избу, молча подошел ближе. Жалсан не поворачивается, не смотрит. И вдруг слышит за своей спиной:
- Привет, Медный Ковшик!
В самые первые дни, когда Жалсан поступил в дацан послушником, кто-то дал ему прозвище Медный Ковшик. Он носил его до тех пор, пока не стал ламой.
- Это ты, Шобхой? - спокойно спросил Жалсан.
- Я и есть… Сам Шобхой Бадмаев.
Низенький человек с широким мясистым лицом, с седыми висками, со скудными жиденькими усами, сел рядом с Жалсаном, но не выдержал жары, пышущей от печи, отодвинулся, сбросил свою ватную телогрейку.
- Ты, Шобхой, откуда вдруг появился?
- Мы едем за минеральными удобрениями, а у шофера неподалеку знакомые. Он к ним ночевать заехал. Я слышал, что ты где-то здесь находишься, и решил навестить.
- Верно, верно… Как же тебе не зайти ко мне?… Я обиделся бы, если узнал… - Жалсан оживился, встал, сбросил с себя шубу, налил в котелок воды, поставил на печку.
- Говоришь, за белым сором едешь?
- За удобрениями. Землю удобрять для урожая.
- В наше старое время землю навозом удобряли, а теперь все изменилось, стали белым сором удобрять…
- Люди умнее стали… Раз так делается, значит, надо… Жить стало легче. Раньше надо бы двое суток ехать, себя и коня мучить, а сейчас за три часа уже здесь. Вот что значит машина!
- Ты, Шобхой, где теперь обитаешь?
- В колхозе имени Ленина. А ты что здесь делаешь? Дрова пилишь?
- Да… Для больницы, для школы, для пекарни… В наше время ламы сидели в тепле, а черные люди работали, дрова пилили… А сейчас черные люди в тепле сидят, а ламы дрова пилят, мерзнут…
Котелок на печке вскипел. Жалсан заварил густой чай, нарезал сала, поставил на стол масло, топором наколол сахару. Целую гору хлеба нарезал…
Жалсан-габжа очень обрадовался старому знакомому, с которым можно отвести душу, вспомнить обо всем, что так дорого. Он сладко, точно слизывая мед с большой ложки, принялся говорить о том, что было когда-то. У него тогдашние помои превращались в масло, дрянная тряпка оборачивалась дорогим шелком… «Не было нигде жизни лучше, чем в дацане, - говорил Жалсан. - Не было людей праведнее, чем ламы…»
Шобхой молча слушает, что говорит его старый друг, ест мягкий хлеб с маслом и салом, пьет чай с сахаром. А Жалсан сидит рядом, причмокивает губами и говорит, говорит…
- Ой, как мы вольготно и спокойно жили… Помнишь, Шобхой, иногда целые дни проводили над шахматной доской?…
- Помню, помню… Только к чему говорить об этом? Мы в дацане всю свою жизнь потеряли. К чему вспоминать то, что теперь нужно, как собаке подкова, как свинье седло? К чему язык мозолить?
- Ах, Шобхой, как ты не стыдишься такие слова произносить на старости лет? Разве тебе не жаль то время, когда мы были божьими слугами? Разве ты не сожалеешь…
- Как не сожалеть, сожалею… Сожалею, что почти тридцать лет моей жизни попусту прошло в дацане. Разве легко мне было после этого вбивать кол на голом месте и сызнова устраиваться? Если бы не был ламой, у меня были бы взрослые дети, внуки… Но что сделаешь, я никого не виню, кроме себя.
Постепенно все же и Шобхой заразился воспоминаниями. Он то и дело спрашивал Жалсана: «Помнишь, что ты тогда-то натворил? Помнишь, что тогда-то сделал?»
Будто они не провели столько лет в одном дацане…
Жалсан был совершенно ошеломлен словами старого Друга, не находил, что возразить… Только все чаще и чаще подбрасывал дрова в печь, с удивлением и обидой думал: «Если бы знал, что ты такой стал, даже чаю не вскипятил бы. Мой хлеб с маслом и салом жрешь и такие бессовестные слова говоришь… Зачем ты меня разыскал? Какой дьявол тебя привел?»
А Шобхой пьет и пьет чай…
- Ты, Жалсан, провел в дацане тридцать два года. Верно? За все эти годы вспахал ли ты клочок земли хотя бы с овечью шкуру? Нет, не вспахал. Серпа ни разу в руки не брал, ни одного колоска не срезал. Даже у ручной мельницы жернова не крутил… А все эти годы ел хлеб, саламат, печенье - бообо… Лапшу из самой белой муки ел.
- Ты ведь тоже, Шобхой, так…
- Ия тоже… Ты, Жалсан, за тридцать два года ни разу в степь за скотом не вышел, ни одной сиротливой овечке сена не накосил… А кто больше ламы ел молока, мяса, сметаны? Но ведь хлеб с неба не падает, молочные реки не текут. Пока ты тридцать два года сидел в теплой избе, кто-то же ковырял землю тупой сохой? Ковырял! Зерно отнимал у своих голодных детей и в землю бросал? Бросал! До кровавых мозолей на руках жал то, что вырастало? Жал! Тяжелые жернова крутил? Крутил! Самую лучшую муку Жалсану в дацан привозил? Привозил!
Опережая новый вопрос Шобхоя, Жалсан быстро вставил:
- И тебе привозили.
- Верно, - согласился Шобхой, - и мне привозили. Я ведь не возражаю.
Жалсан снова взял полено, чтобы бросить в печь.
- Не надо же… Неужели тебе холодно? Ведь можно живьем свариться… Дышать нечем.
- Я сам хозяин своих дров и не стану для себя жалеть… Я нарочно много дров сжигаю. - Обозлившийся Жалсан накидывает полную печь и думает: «Если не любишь жару, скорее уйдешь… Ради тебя не буду остужать свою нору».
А Шобхой опять взялся за свое:
- Когда нас приглашал бедный улусник, мы не ехали. У него и телега неважная, и лошаденка худенькая… И за молитвы не может щедро заплатить… А если приедет богатый, важный нойон, ты, бывало, и к делу и без дела хохочешь, шутишь, угощаешь его самым дорогим, вкусным. И про жену, и про детей у него спросить не забудешь… Я дацанскую жизнь и хорошим хотел бы вспомнить. Но хорошего-то было мало. Не зря народ осуждал нас. Помнишь, говорили: когда скот падает - собаки сыты, когда нужда в народе - ламы сыты. Это ведь не сами ламы выдумали… Если бы я образованный был, описал бы нашу дацанскую жизнь. В город поеду когда-нибудь, расскажу, пусть книгу выпустят… Всех наших жадных и хитрых лам настоящие имена назову, пускай все знают. Мне ничего не жаль, кроме пропавших тридцати лет.
Жалсан-габжа взял новое полено.
- Послушай, не случилось бы пожара… Зачем так часто дрова подкидываешь?
- Тот, кто с утра до вечера