Он предположил, что Изабелла могла считать дневниковые записи «предохранительным клапаном возбужденного разума», «сумасброднейшими размышлениями обо всех предметах духовных и мирских и о самых горячих и страстных желаниях». Однако он сообщил ей, что Роберт Чемберс, прочитавший ее дневник, поднял на смех идею о том, что обвиняющие записи были фантазиями. Трудность, сказал Комб, заключалась в реализме дневника. «Ваши нелепые выходки, как мне их описали, являются не плодом фантазии и размышлений, но чистыми фактами с указанием мест, дат и всех обстоятельств действительности». Для иллюстрации проблемы он сфабриковал запись в собственном дневнике. «Предположим, я запишу в своем личном журнале: «21 февраля 1854 года я навестил миссис Робинсон на Морей-плейс, мы вместе сидели на диване и разговаривали на философские и религиозные темы. Захотев узнать, сколько времени, я обнаружил, что мои часы пропали. Я взглянул на них, когда пришел, потому что имел в запасе всего полчаса, и никто не мог их взять, кроме нее. Я обвинил ее в воровстве, и она вернула мне часы, сказав, что взяла их в шутку». Предположим, эта запись попадет в руки моей жены или душеприказчиков, сумеют ли они поверить, будто я записал это, всего лишь развлекаясь игрой своего воображения?» Он подвел итог: как объяснить записи в дневнике, чтобы «убедить в их выдуманности умы, наделенные обычной проницательностью и опытом?»
Указывая Изабелле, насколько неправдоподобным казался ее дневник, Комб скрыто намекал на то, каким образом она могла бы его объяснить: поскольку ведение дневника было актом, граничащим с безумием, то содержание его тоже допустимо приписать безумию. Быть может, записи настолько точны потому, что являлись не снами, а галлюцинациями.
Как сказал Комб, он был рад случаю «столь ясно изложить» Изабелле «это дело в искренней надежде», что она сумеет «развеять тайну таким образом, чтобы оправдать себя и доктора Лейна». В тот же день он написал письмо доктору, где более прямо обозначил решение, на которое указывал Изабелле: она «пишет, как очень умная женщина», сказал он, но «единственное объяснение — безумие». В письме к Генри Робинсону Комб также заметил: «Это кажется безумием». Сэру Джеймсу Кларку он написал: «Эта женщина не была сумасшедшей в обычном смысле», но «она, должно быть, мучилась из-за возбуждения, связанного с сексуальным предрасположением, и, не находя ему выхода de facto[111], ибо была непривлекательна, удовлетворяла его в грязных фантазиях и для усиления наслаждения записывала их как фактические».
26 февраля 1858 года, через три дня после письма Комба к Изабелле, она прислала ответ. «Я отвечу вам так ясно и удовлетворительно, насколько могу, — писала она, — но боюсь, что должна сделать это пространно, ибо писание все же утомительный и кружной путь для самовыражения». В письме насчитывается около двух тысяч слов, почти половина из которых ушла на пылкие обвинения Генри как мужа и мужчины. Она перечислила его нечувствительность, его лишенную поэзии душу, подлость, тайный захват ее денег, аморальность частной жизни. Она поведала печальную историю их брака. Она винила себя в наивности и импульсивности — «Оглядываясь на свою жизнь, я не вижу ничего, кроме ряда ошибочных шагов во всем касающемся отсутствия духовных интересов и рассудительности» — и заявляла, что смирилась со своей участью. «Очень давно мне сказали, что горе научит меня терпению и послушанию, и возможно, я даже извлекла полезный урок».
Тем не менее раскаяние Изабеллы сменяется гневом и гордостью. Это письмо пропитано негодованием в ответ на оскорбление, нанесенное ей всеми, прочитавшими ее дневник. Чтение без разрешения ее личного дневника, писала она, было «несправедливостью, низостью, воровством». «Я не понимаю этих людей, совершенно посторонних, не имевших никакого позволения, присвоивших право совать нос, внимательно читать, осуждать, выбирать отрывки из моих личных записей любопытными, лишенными рыцарства, подлыми руками. Я не смогла бы сделать этого, как не смогла бы со злым умыслом подслушивать их молитвы, их полуночный шепот во сне или слова в бреду; я посчитала бы себя оскорбленной от одного предложения прочитать бумаги, предназначавшиеся не для моих глаз, но только для того, кто писал».
Проклиная вмешивающиеся не в свои дела, грубые руки людей, прочитавших ее слова, активное подслушивание у ее постели, Изабелла описывает незаконное чтение своего дневника как почти сексуальное насилие. Тайные пространства ее дневника приравнивались к тайным местам ее тела. В своем романе «Приход и расход», опубликованном в Англии в 1857 году, Густав Фрейтаг играл на той же параллели. Перед балом героиня романа сунула свой дневник — «маленькую, тонкую книжечку в переплете красного шелка» — за корсаж. «Никому чужому не дозволено было заглядывать в эту драгоценную книгу — никто не должен был видеть или касаться этой святыни». Когда распутный джентльмен ворует дневник у нее из-под одежды, поклонник девушки доказывает свою честность, отобрав дневник и вернув его непрочитанным.
Ненависть Изабеллы к Генри горит ярким пламенем. «Могла ли я помыслить, что мужчина, называвший себя моим мужем, который с надменной высоты своего житейского благоразумия посмеивался над моими поэтическими всплесками, грубо войдет в мою комнату больной (ища на самом деле деньги) и отберет у меня мои бумаги — эти жалкие маленькие сокровища разочарованной натуры — и оставит у себя и их, несмотря на непреложные законы настоящей справедливости». По английскому закону бумаги женщины были собственностью ее мужа — как жаловалась реформатор Каролина Нортон, «авторские права на мои работы принадлежат ему, самые мои душа и мозг — не являются моей собственностью!». Изабелла заметила, что ее брат Фредерик, «которого никто не обвинит в поэтичности или восторженности», согласился с ней, что Генри вел себя по-варварски, отняв у нее записи, пока она болела, а затем использовав их против нее. «Только женщину можно было подвергнуть такому унижению, — писала она. — Мужчина сопротивлялся бы и заставил бы трусов, дерзнувших оскорбить его частную жизнь, с трепетом отступить».
В одиночестве ее брака, «что было моим отдохновением?» спрашивала она. «Что было утешением? Одиночество и мое перо. Здесь я жила в собственном мире, куда вряд ли кто когда-нибудь вошел бы. Я чувствовала, что хотя бы в своем кабинете я госпожа и все мною написанное принадлежало мне».
Изабелла не придает своему дневнику статуса художественного литературного произведения, хотя даже при этом не может устоять перед искушением представить свои записи в романтическом свете: «Слишком часто я окунала свое перо в волшебную чернильницу поэзии — правда и действительность, туманность и видения слишком часто смешивались — я обладала этим роковым даром — скорее проклятием, чем благом — жаловать “воздушным теням… и обитель, и названье”».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});