Брат стиснул мою руку.
– Ты в порядке? – шепотом спросил он.
Дверь была открыта. Эсфирь сидела на стуле, а моя мать разговаривала по телефону. Отец стоял спиной к двери. Нашего появления никто не заметил.
– Мы думаем, он покончил с собой, – говорила мать. – Здесь везде таблетки. Я – соседка. Нет, раньше вам звонила его сестра. Да, конечно, мы вас дождемся. Конечно.
Я взглянула на брата. Он отвернулся от меня. Отец отошел к окну, и тут я снова увидела мистера Голана. Только на этот раз он лежал на полу: ноги вместе, одна рука откинута в сторону, другая, согнутая, лежит на груди, как будто он умер, танцуя танго. Брат пытался удержать меня, но я вырвалась и подошла ближе.
– Где его номер? – громко спросила я.
Все посмотрели на меня, а мать положила трубку.
– Уходи отсюда немедленно, Элли, – сказал отец и потянулся ко мне, но я увернулась от его рук.
– Нет! Где его номер? Номер на руке? Где он?
Эсфирь посмотрела на мою мать, но та отвернулась.
Тогда старуха раскинула руки и позвала:
– Иди ко мне, Элли.
Я приблизилась и встала перед ней. От нее пахло какими-то восточными сладостями. Кажется, рахат-лукумом.
– Не было у него никакого номера, – тихо сказала она.
– Нет, был. Я сама видела.
– Не было у него номера, – так же тихо повторила она. – Он рисовал его сам, когда ему было грустно.
Вот так я узнала, что номер, такой четкий, словно был нарисован вчера, и вправду был нарисован вчера.
– Не понимаю, – сказала я.
– Тебе и не надо этого понимать, – сердито вмешался отец.
– А как же страшные лагеря?
Эсфирь положила руки мне на плечи.
– Лагеря на самом деле были, и они были страшными, и об этом нельзя забывать. – Она притянула меня к себе, и ее голос слегка дрогнул. – Но Абрахам никогда не был в лагере. Никогда не был. Он был психически болен, – добавила она так спокойно, словно говорила о новом цвете волос. – Он приехал в Америку в двадцать седьмом году и счастливо жил здесь с тех пор. Многие даже скажут, что он был эгоистично счастлив. Он много гастролировал, играл на скрипке и имел успех. Пока он принимал таблетки, с ним все было в порядке. А когда прекращал принимать, то становился проблемой и для себя, и для других…
– Ну зачем он рассказывал мне все это? – спросила я, не вытирая текущих по щекам слез. – Зачем он врал мне?
Она уже собиралась заговорить, но вдруг сжала губы и посмотрела мне прямо в глаза. И сейчас я понимаю, что она что-то увидела в них, а я тоже что-то увидела в ее глазах, увидела страх, и поняла: она знает обо всем, что случилось со мной. Я потянулась к ней, как утопающие тянутся за спасательным тросом.
Эсфирь отвернулась.
– Почему он тебе врал? Это все из-за чувства вины, – торопливо объяснила она. – Иногда жизнь бывает слишком добра к тебе. И ты чувствуешь, что не заслуживаешь этого.
Эсфирь Голан не захотела спасать меня.
* * *
Сама мать считала, что виной всему отложенный стресс, запоздалая реакция на трагическую гибель родителей. Именно из-за этого и появилась опухоль, объясняла она нам, ставя на кухонный стол торт и раздавая тарелки. Внутри скапливается огромное количество негативной энергии, она бурлит и раскручивается, набирая силу, а потом однажды срабатывает какой-то пусковой механизм, и, вытираясь после ванны, ты нащупываешь у себя на груди уплотнение, которого вроде бы не должно там быть, но стараешься не обращать на него внимания, и так месяц за месяцем, и от подавленного страха оно становится все больше, и вот ты уже сидишь у врача, говоришь ему: «Кажется, у меня опухоль», и начинаешь медленно расстегивать кофточку.
Отец сразу же поверил, что это рак, не потому, что у матери была генетическая склонность к такой болезни, а просто потому, что подсознательно он давно уже ждал, чтобы что-нибудь разрушило его незаслуженно счастливую жизнь. Потребовалось совсем немного времени, чтобы наполовину полный стакан превратился в наполовину пустой. Странно было наблюдать, как прямо у нас на глазах идеализм отца тает стремительно, будто грязный снег.
Мать уезжала ненадолго, биопсия и анализы должны были занять лишь несколько дней, и сумку она укладывала спокойно и методично, будто собиралась в отпуск. В больницу с ней отправлялись только самые лучшие вещи, и духи, и даже роман – она сказала, что это приятное чтение. Между аккуратно сложенными и разделенными нежнейшей папиросной бумагой хлопковыми блузками поместилось саше с лавандой, и скоро доктора станут восхищаться: «От вас так приятно пахнет! Что это? Лаванда?» А она будет приветливо кивать столпившимся вокруг нее студентам-медикам, которые по очереди станут ставить диагноз и угадывать, что это за загадочное новообразование поселилось у нее в груди.
Новую пижаму мать положила в специальный клетчатый мешочек. Я погладила рукой ткань.
– Шелк, – объяснила мать. – Это Нэнси мне подарила.
– Нэнси всегда дарит очень хорошие вещи, да?
– Она скоро приезжает и поживет у нас немного.
– Я знаю.
– Поможет папе по дому и присмотрит за вами.
– Я знаю.
– Ты ведь рада? Это хорошая новость?
(Опять эта книга; глава под названием «Как правильно сообщать детям плохие новости».)
– Да, – тихо подтвердила я.
Было так странно, что она уезжает от нас. До этого ее присутствие в нашей жизни было постоянным и безусловным. Она была всегда. А мы были ее жизнью и ее работой, потому что от другой работы она отказалась уже давно, для того чтобы день и ночь охранять и беречь нас, – много позже она скажет, что это мы были ее защитой от многих страшных вещей: от звонящего в дверь полицейского, от незнакомого голоса в телефонной трубке, безучастно сообщающего, что ее жизнь и сердце разбиты.
Я сидела на кровати и мысленно перебирала достоинства матери, будто готовила эпитафию. Мой страх разрастался и захватывал меня беззвучно, как разрастались у нее в груди новые клетки. Моя мать была очень красива. Когда она говорила, ее прелестные руки словно приподнимали и подгоняли разговор, а будь она глухонемой, ее язык жестов был бы изящным, как стихи. Я всматривалась в ее глаза: синие-синие-синие; такие же, как у меня. Я впитывала эту синеву, пела ее, как мелодию, и погружалась в нее, как в воду.
Мать оторвалась от сумки, выпрямилась и осторожно дотронулась ладонью до груди; может, она так прощалась с опухолью или представляла разрез, который сделает нож хирурга. Может, думала о том, как в него влезет чужая рука. Может, об этом думала не она, а я. Мне вдруг стало холодно.
– У меня тоже опухоль, – сказала я.
– Где?
Я показала на горло, а она притянула меня к себе и обняла. От нее пахло лавандой, как от только что сложенных блузок.
– Ты умрешь? – спросила я, а она засмеялась, как будто это была шутка, и ее смех успокоил меня больше, чем любые слова.
У тети Нэнси не было детей. Детей она любила или, по крайней мере, любила нас, но я часто слышала, как мама говорит, что в жизни Нэнси просто нет места для детей, и это казалось мне довольно странным, поскольку Нэнси жила совершенно одна в очень большой квартире в Лондоне. Она была кинозвездой; не такой уж мегазвездой по нынешним меркам, но все-таки звездой. В придачу она была лесбиянкой, и это казалось такой же неотъемлемой частью ее личности, как и талант.
Нэнси приходилась отцу младшей сестрой и всегда говорила, что из них двоих именно ему перепали и мозги, и внешность, а уж ей – только то, что осталось, но все мы знали, что это ложь. Стоило ей просиять своей звездной улыбкой, сразу же становилось понятным, почему люди влюбляются в нее. Мы все давно влюбились, каждый по-своему.
Она была стремительной и внезапной, такой же, как ее визиты к нам. Она просто появлялась из ниоткуда, словно добрая фея, задача которой – делать нас всех счастливыми. Если она оставалась на ночь, то спала в моей комнате, и жизнь сразу же расцветала. Она словно компенсировала периодические перебои с электричеством в стране. Она была щедрой, доброй, и от нее всегда изумительно пахло. Не знаю, что это были за духи: я просто считала, что это ее аромат. Мне часто говорили, что внешне я на нее похожа, и мне это нравилось, хоть я и помалкивала. Как-то раз отец сказал, что Нэнси слишком быстро повзрослела. «Как это можно слишком быстро повзрослеть?» – не поняла я. Он посоветовал мне забыть об этом, но я запомнила его слова надолго.
Как только Нэнси исполнилось семнадцать, она поступила в радикальную театральную труппу, которая разъезжала по всей стране в старом фургоне и давала импровизированные представления в клубах и пабах. На всяких шоу, куда приглашают знаменитостей, Нэнси всегда заявляла, что театр был ее первой любовью, а мы, сидя перед телевизором, в этом месте всегда хохотали и кричали: «Врет!» – потому что знали: на самом деле ее первой любовью была Кэтрин Хепберн. Не та самая Кэтрин Хепберн, а хорошо пожившая, коренастая помощница режиссера, без обиняков объявившая Нэнси о своей любви после премьеры малоперспективной двухактной пьесы «К чертям и обратно, или Всё в порядке».