— Написано так: «В политотдел 1-й Донской кавдивизии от комдонкора гражданина Филиппа Кузьмича Миронова...» Хорошо. А дальше: «Не имея сведений о бюро эсеро-максималистов и не желая знать о их местонахождении, прошу содействия коммунистов дивизии о зарегистрировании меня членом этой партии...» Что это значит, товарищи? Да, дорогой товарищ Миронов, выходит — исключительно по духу вашей фразы — вам, собственно, все равно в какую партию вступать? Так ведь подучается? А ежели имели б сведения «о местонахождении бюро эсеро-максималистов», то?..
— Ну, зачем так-то уж! — громко выдохнул над столом крепкий Булаткин, и в ламповом стекле заколебался огонек. — Лишнее это у тебя, Рогачев. Всем же ясно, почему так в заявлении написано...
— Хорошо, — спокойно, хотя и несколько поспешно, кивнул Рогачев. — Дальше! Тут товарищ Миронов приводит лозунги нашей партии, с которыми он-де полностью согласен! А мы и не сомневались в этом... Но дальше он снова отступает в посторонние рассуждения и софизмы, товарищи, как например... Вот написано, как говорится, пером и недвусмысленно: «Заявление это я делаю в силу создавшейся вокруг меня клеветнической атмосферы, дышать в которой становится трудно. Желательно, чтобы Реввоенсовет Южного фронта и ВЦИК, его председатель тов. Калинин, председатель РВС Республики тов. Троцкий и Председатель Совета обороны тов. Ленин были поставлены в известность...» Вот, товарищи. Каждому непредубежденному человеку ясно из приведенного, что все это — не рядовое заявление сочувствующего в партию, а попытка некоего своего — очередного при этом! — меморандума, попытка оградить себя, как личность пока беспартийную, от справедливой критики товарищей, тем более оградить высокими именами наших дорогих вождей. Это мы тоже никак не могли бы оглашать в красноармейских массах. При всем уважении к вам, товарищ Миронов, — тут Рогачев даже приложил к груди длинную ладонь и сжал в пальцах ремень портупеи. — Но самое чудовищное написано дальше...
Миронов продолжал стоять посреди сидящих, сцепив за спиной руки, ждал.
— Вот концовка, в том же духе: «За такую Республику я боролся и буду бороться, но я не могу сочувствовать борьбе за укрепление в стране власти произвола и узурпаторства отдельных личностей, кои, особенно на местах, не могут утверждать, что они являются избранными от лица трудящихся...»[22] Точка. И конечно, подпись: «Миронов».
После выдержанной и хорошо рассчитанной паузы Рогачев заложил измятые и как бы измученные его нервными пальцами бумажки в папку, завязал тесемки и задал вопрос в пространство:
— Как все это назвать, товарищи?
Было некоторое замешательство, скованность, понимание «передержки» в выступлении Рогачева, и Миронову здесь в самый раз бы взорваться, накричать, хлопнуть, наконец, дверью. Но он снова почувствовал в себе силы держаться и дальше, как только обратил внимание на пальцы Рогачева, завязывающие тесемки. Да, пальцы эти были неуверены в себе, а тесемки вдруг напомнили другую папку с бельевыми завязками... Случай прошлогодний, когда он отчитывал в Михайловке Ткачева за пьяный разгул в слободе и у того тоже тогда подрагивали руки...
Между тем, чувствуя неловкость минуты, широко и как-то пропаще вздохнул Ларин, будто прощался с чем-то дорогим в душе, и сказал с гневом:
— Неслыханно. Иного не скажешь. Вызов нашей общей морали, вот как это нужно квалифицировать!
— Просто бестактность. По отношению к коллективу, — сказал из-за плеча Ларина Кутырев. Болдырев выразительно крякнул.
Миронов усмехнулся, хотя усмешка была отчасти и натянутая, почти неживая:
— Возможно, и «бестактность», но — как вы поняли — с определенной целью. Чтобы помочь всем, сидящим здесь, в том числе и мне... освоиться, понять, так сказать, побуждения. Революция освободила человеческую личность от всего темного и казенного, что унижало ее достоинство... Мы же свои люди, зачем нам таиться? Вы имели возможность высказаться, но теперь позвольте и мне.
Ефремов удивленно смотрел на Миронова и почти не узнавал его. Комкор обычно вспыхивал по мелочам, из-за нелепости или непонятности какого-то факта, случая, затруднения. Все уже привыкли к его «горючести», невыдержанности, а кое-кто и прямо рассчитывал на нее. И вот — такое неожиданное хладнокровие. Почти как в бою.
— Что именно вы хотите сделать, друзья? — продолжал Миронов с холодком. — Всем же ясно, что во всей нынешней общественной неразберихе, в тайной глубине, так сказать, действует какая-то сильная и злая воля. Ее прямо не видно, но почувствовать легко... И вот надо, видите, морально уничтожить какого-то одного человека, скажем, Миронова. В угоду той самой потаенной воле или группе лиц! И вы, положим, преуспеете в этом, допускаю. Вас тут, наверное, большинство, готовых на этот «подвиг»... Ну, а дальше-то? Ради чего? Что у вас начнется потом? Может ведь возникнуть и закрепиться такая практика самовырезания, что и сами вы взвоете, да поздно будет!
Вокруг Миронова возникло какое-то несогласное окостенение. Каждый из противников готов был взорваться, и первым не выдержал слабовольный Кутырев:
— А разве Миронов сам не пытался нас унизить на митинге?! — закричал он.
— Пытался, — сказал Миронов спокойно, потому что интуитивно ожидал такого вопроса-вопля. — Пытался, только не вас, а некую ошибочную линию я хотел унизить, какая весной возобладала в практике работы в некоторых ревкомах, в том числе и в Урюпинской... И мне это было очень важно: выявить линию и уничтожить ее...
Он перевел дух и вновь заговорил тем же увещевательным и каким-то примиряющим тоном:
— Хочу сказать тут об отношении к простому люду... В молодости, до службы, я, братцы, носил в душе такое дорогое чувство для меня, что вроде нет не только вокруг меня, но и на всей земле такого человека, которого бы я не любил, не жалел. Честное слово! После-то я тоже стал разделять людей на добрых и злых, честных и дурных, но лишь в своем кругу или из высшего, командно-офицерского слоя. А что касается простонародья, то я до сих пор, кроме любви и уважения к нему, ничего не испытываю, сохранил в душе до сих пор. И я, с этой точки зрения, не мог понять некой вашей свирепости к трудовому казаку, товарищи, и всегда буду за это критиковать, а то и высмеивать!
— Что за лирика? — усмехнулся Ларин.
Миронов не обратил никакого внимания на реплику. Ему важно было высказаться до конца, и он продолжал:
— Я не думаю, друзья, что вы так уж «от души» перегибали палку с этими репрессиями на Хопре и в других местах... Ей-богу, вы и там желали одного: выслужиться, исполнить с преизбытком гнусный приказ, а что же вышло? Вышло, что приказ был ложный, ошибочный, а возможно, даже и вражеский, судя по арестам в Воронеже и Морозовской, например... Ну а коммунисты, по моему глубокому убеждению, должны служить делу сознательно, а не механически, как в басне Крылова «Пустынник и медведь». Медвежьи услуги они ведь не нужны никому и наказываются с течением времени...
— Стыдно, товарищи! — выкрикнул из своего угла Данилов.
— Нет, не стыдно! — поднялся все время молчавший Болдырев и вытянул руку, как будто собирался говорить с трибуны, на митинге. — Мы хорошо знаем, чего мы хотим, а знает ли товарищ Миронов, чего он добивается? Откуда у него такая мания величия, что он готов обсуждать даже приказы сверху? А мании величия у него — как у якобы непобедимого военспеца! Понимаете? Конечно, может выпасть такая удача, что твою именно дивизию обошли «вежливые» красновцы, а соседей порубили на мясо, так этим надо гордиться? А еще и такие речи я слыхал: у Миронова, мол, и при старом режиме восемь орденов было, ге-р-рой, да и все! А надо бы поинтересоваться, за какие-такие подвиги те ордена! За некоторые царские награды надо бы плакать, а не гордиться: были ордена, помним, и за выслугу, и за преданность трону...
Миронов все стоял с костяным, одеревеневшим лицом и слушал. Но при последних словах Болдырева надел свою фуражку со звездочкой на вспотевшую голову и сказал с едва сдерживаемым бешенством:
— Разрешите... удалиться?
Сразу вскочил Ефремов, закричал на Ларина:
— Вы же и меня поставили в глупейшее положение! Я приглашал сюда Миронова! Куда? Я приглашал на деловое заседание, а не на проработку компанией! Закрывайте этот... эти посиделки, я тоже ухожу!
— Кто «я»? Кто вы такой вообще, Ефремов? — громыхнул Болдырев.
— Я большевик, коммунист, — сказал покрасневший, словно из жаркой бани, Ефремов. — И не чета вам, Болдырев! Вы в партии без году неделя, болтались в семнадцатом, как г... в проруба, все собирались Казачий отдел Советов разогнать!.. И я послан из Козлова комиссаром в корпус Миронова, приказ еще не отменен, товарищ Скалов выяснит это!
— Приказ этот не станут утверждать, — сказал Болдырев холодно и спокойно. — Советую идти ко мне в дивизию эскадронным политруком.
Опять на мгновение стало тихо.
— Так же нельзя, товарищи, — раздался громкий, сильно окающий голос латыша Маттерна. Он встал в дальнем простенке, между занавешенных окон, и зарокотал, как из тучи: — Товарищ Миронофф — наш комантир, он войске пользуется афториттетом. Ту маю, что непрафильно мы тут прорапатываем беспартийного комантира, надо это... расобраться как-то по-человечески. Тофарищ Рокочефф, я тумаю, нато сакрыть этот засетаний, расопраться спокойно и ф рапочем порьятке.